Осип Мандельштам 📜 Есть ценностей незыблемая скала
Есть ценностей незыблемая ска?ла
Над скучными ошибками веков.
Неправильно наложена опала
На автора возвышенных стихов.
И вслед за тем, как жалкий Сумароков
Пролепетал заученную роль,
Как царский посох в скинии пророков,
У нас цвела торжественная боль.
Что делать вам в театре полуслова
И полумаск, герои и цари?
И для меня явленье Озерова
Последний луч трагической зари.
Как вам это стихотворение?
Смотреть видео
Заказать анализ стиха
Читать похожие стихотворения
Послушайте запись стихотворения 👇 и поделитесь вашим мнением о нём
Осип Мандельштам. Есть ценностей незыблемая скала. Читает Станислав Комардин смотреть видео.
Осип Мандельштам. Мы живем, под собою не чуя страны… смотреть видео.
Осип Мандельштам. Мы живем, под собою не чуя страны… смотреть видео.
Анализ стихотворения
Вот что нашлось на YouTube по этому запросу
Осип Мандельштам. Мы живем, под собою не чуя страны…
Е. Понасенков про Осипа Мандельштама
Ничего не понимаю в стихах
49.28%
Сам(а) бы сделал(а), но нет нормальной инструкции
20.24%
Нет времени, нужно другим заниматься
30.48%
Также вы можете заказть анализ стихотворения у нас, заполнив форму.
Другие произведения автора
Другие стихи русских поэтов
Текст: Дмитрий Шеваров
Фото: ru.wikipedia.org
Есть ценностей незыблемая скала
Над скучными ошибками веков.
Неправильно наложена опала
На автора возвышенных стихов.
<…>
Что делать вам в театре полуслова
И полумаск, герои и цари?
И для меня явленье Озерова —
Последний луч трагической зари.
Осип Мандельштам, 1914
В русской литературе есть такие старинные полузабытые имена, о которых вспоминают лишь по круглым датам, почитая скорее легенду о писателе, чем самого писателя. Так мы недавно отдали юбилейную дань Ивану Андреевичу Крылову. Но вот его ровеснику и доброму приятелю Владиславу Александровичу Озерову не помогла даже круглая (250 лет!) дата.
В Петербурге, где в начале ХIХ века в трагедиях Озерова блистали великие Екатерина Семенова и Алексей Яковлев, где император после спектакля вручал драматургу драгоценный перстень, а театральная публика носила его на руках, — там о нем забыли.
В Тверской губернии, где в усадьбе Борки родился и умер Владислав Озеров, о выдающемся земляке помнят, но никаких средств на юбилей нет. Мало того: озеровская родовая усадьба нуждается в срочной реставрации, а надгробие Озерова на сельском кладбище разрушается.
В советское время в Борках был богатый колхоз «Путь Ильича» и в усадьбе Озерова председатель колхоза открыл картинную галерею. Одним из тех художников, кто помогал тогда создавать уникальную деревенскую галерею, был великий художник Борис Диодоров. Именно от него я узнал о 250-летии Озерова. Борис Аркадьевич рассказал мне, как уже несколько недель всем напоминает о юбилее первого русского драматурга — от властей Зубцовского района, где находятся Борки, до телеканала «Культура».
«Я прошу: люди, вспомните Озерова! — с горечью рассказывает мне 85-летний художник. — Но у всех какие-то отговорки. Вот хочу позвонить Никите Михалкову — ведь в тех местах жили его предки…»
Неподалеку от озеровских Борков — село Погорелое Городище, где Борис Диодоров открыл музей …Пушкина. На создание музея «Дорога к Пушкину» мастер отдал свою премию, полученную в прошлом году из рук президента за выдающийся вклад в развитие отечественного и мирового искусства иллюстрации.
Предполагается, что в Погорелом Городище Пушкин побывал в 1826 году, разыскивая жалованную грамоту царя Михаила Федоровича. После этого поэт написал Н. Раевскому: «Мой предок был всем, чем угодно, даже поджигателем, как это доказывается грамотой, которую я нашел в Погорелом Городище…»
Возможно, Пушкин заезжал и в Борки на могилу Владислава Озерова, который умер в 1816 году, за четыре года до этого лишившись рассудка. Озеров неизлечимо заболел осенью 1812 года, узнав о сдаче Москвы французам.
Такая впечатлительность, такая хрупкость души кажется нам сейчас странной, но именно ей мы обязаны стремительным взлетом русской словесности в годы царствования Александра I. За какие-то десять лет русская муза и русское слово проделали тот путь, на который у европейских литераторов ушли столетия.
Полный душевного здоровья Пушкин явился, быть может, еще и потому, что русской словесности без остатка отдали себя такие душевно тонкие и хрупкие поэты как Владислав Озеров и Константин Батюшков.
Кстати, они очень симпатизировали друг другу. Батюшков называл Озерова «нашим Эвридипом», Орфеем, «печальным соловьем», «любимцем Мельпомены», посвящал ему стихи и скорбел о болезни Владислава Александровича, не ведая еще, что та же хворь сразит и его. «Русская Мельпомена, — писал Батюшков, — оплакивает еще своего любимца, столь ужасно отторженного от Парнаса, от всего человечества! Есть люди, которые завидуют дарованию! Великое дарование и великое страдание — почти одно и то же…»
Озеров и Батюшков воспитали в публике ту восприимчивость, без которой и Пушкин не был бы услышан. Вот как один из современников вспоминает о генеральной репетиции в 1808 году пьесы Озерова «Дмитрий Донской»: «Действие, производимое трагедиею на душу, невообразимо. Стоя у кулисы, я плакал, как ребенок, да и не я один: мне показалось, что и сам Яковлев в некоторых местах своей роли как будто захлебывался и глотал слезы…»
Фрагменты из трагедии Озерова «Эдип в Афинах» ставили во всех театрах России, даже в усадебных. В 1827 году в домашнем театре у Олениных в Приютино Антигону играла Анна Оленина, в которую тогда был влюблен Пушкин. Оленина не приняла его предложение руки и сердца, и Пушкин стал как-то холоден к Озерову, считая его бесконечно устаревшим. С этим категорически не соглашался Вяземский. Петр Андреевич до конца своих дней знал наизусть многие монологи из трагедий Озерова, а особенно часто твердил вот эти строки:
И тени в облаках печальны и безмолвны,
С вечерней тишиной, при уклоненьи дня
По холмам странствуют, искав вотще меня.
Я удалился вас, и оных мест священных,
За волны шумные, в страну иноплеменных,
Куда меня влекла могущая любовь.
Но вы не сетуйте: она и вашу кровь
В весенний возраст дней, как огнь, воспламеняла;
Улыбка красоты и вас равно пленяла.
Вы были счастливы; но я!..
Дорога к Пушкину и Озерову
До усадьбы Владислава Озерова в Борках и музея «Дорога к Пушкину» можно добраться на автобусе Москва — Зубцов от автостанции Северные Ворота (метро Ховрино). На машине из Москвы: по Новорижскому шоссе до Зубцова 200 км.
Грифельная ода
Мы
только с голоса поймем,
Что
там царапалось, боролось…
Звезда
с звездой — могучий стык,
Кремнистый
путь из старой песни,
Кремня
и воздуха язык,
Кремень
с водой, с подковой перстень,
На
мягком сланце облаков
Молочный
грифельный рисунок —
Не
ученичество миров,
А
бред овечьих полусонок.
Мы
стоя спим в густой ночи
Под
теплой шапкою овечьей.
Обратно,
в крепь, родник журчит
Цепочкой,
пеночкой и речью.
Здесь
пишет страх, здесь пишет сдвиг
Свинцовой
палочкой молочной,
Здесь
созревает черновик
Учеников
воды проточной.
Крутые
козьи города,
Кремней
могучее слоенье;
И
все-таки еще гряда —
Овечьи
церкви и селенья!
Им
проповедует отвес,
Вода
их учит, точит время,
И
воздуха прозрачный лес
Уже
давно пресыщен всеми.
Как
мертвый шершень возле сот,
День
пестрый выметен с позором.
И
ночь-коршунница несет
Горящий
мел и грифель кормит.
С
иконоборческой доски
Стереть
дневные впечатленья,
И,
как птенца, стряхнуть с руки
Уже
прозрачные виденья!
Плод
нарывал. Зрел виноград.
День
бушевал, как день бушует.
И
в бабки нежная Игра,
И
в полдень злых овчарок шубы.
Как
мусор с ледяных высот —
Изнанка
образов зеленых —
Вода
голодная течет,
Крутясь,
играя, как звереныш.
И
как паук ползет ко мне —
Где
каждый стык луной обрызган,
На
изумленной крутизне
Я
слышу грифельные визги.
Ломаю
ночь, горящий мел,
Для
твердой записи мгновенной,
Меняю
шум на пенье стрел,
Меняю
строй на стрепет гневный.
Кто
я? Не каменщик прямой,
Не
кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник
я, с двойной душой,
Я
ночи друг, я дня застрельщик.
Блажен,
кто называл кремень
Учеником
воды проточной.
Блажен,
кто завязал ремень
Подошве
гор на твердой почве.
И
я теперь учу дневник
Царапин
грифельного лета,
Кремня
и воздуха язык,
С
прослойкой тьмы, с прослойкой света;
И
я хочу вложить персты
В
кремнистый путь из старой песни,
Как
в язву, заключая в стык —
Кремень
с водой, с подковой перстень.
Это
стихотворение исполнено танцующей
легкости, но за этой легкостью скрывается
высшая степень смысловой плотности.
Иррациональность и случайность образов
здесь иллюзорны: Мандельштам, как хорошо
видно по сохранившимся черновикам,
тщательно выверял каждую строку и каждое
слово «Грифельной оды». Высшая степень
творческих возможностей человека в
своем осуществлении часто дает продукт,
с виду нерукотворный, подобный явлениям
природы, такой, который, как кажется,
нарочно не выдумаешь. Все напряжение
творческой работы в нем незаметно —
кажется, что написанное получилось само
собой. В стихотворении говорится и об
этом: об ученичестве у природы, необходимом
поэту и вообще культуре.
Само
название оды и образ грифеля, мела —
отсылка к последнему стихотворению Г.
Р. Державина, «Река времен в своем
стремленьи…», написанному мелком на
грифельной доске[286].
«Звезда с звездой — могучий стык, /
Кремнистый
путь из старой песни» — отсылка к «Выхожу
один я на дорогу…» Лермонтова. В
стихотворении Мандельштама лирический
герой тоже движется — через время — по
вертикали — в гору: «Крутые козьи города,
/ Кремней могучее слоенье, / И все-таки
еще гряда — / Овечьи церкви и селенья!»
Поэтическим голосом (горящим мелом) он
связывает прошлое и будущее в этом
восхождении, жаждет преодолеть угрозу
забвения, сформулированную Державиным:
«Река времен в своем стремленьи / Уносит
все дела людей / И топит в пропасти
забвенья / Народы, царства и царей. / А
если что и остается / Чрез звуки лиры и
трубы, / То вечности жерлом пожрется / И
общей не уйдет судьбы».
По
Мандельштаму же, поэт объединяет времена
(«Обратно, в крепь, родник журчит /
Цепочкой, пеночкой и речью»), своим
творчеством преодолевая разобщенность
бытия, — поэзия сохраняет неподвижным
в памяти течение реки времен, подобно
тому, как грифельная доска продолжает
веками хранить полустертые строки.
Образность
стихотворения амбивалентна[287]:
образы, представляющие природу и образы,
представляющие культуру, двойственность
самой воды (у Державина смывающей
культуру — «народы, царства и царей»,
у Мандельштама — учительствующей),
образы дня и ночи. Ночь связана с
творчеством и с первозданным хаосом.
Она «несет горящий мел» и «кормит
грифель». В процессе творчества необходимо
обращение и к ночи, и ко дню, поэтому
стихотворец и «ночи друг», и «дня
застрельщик». За ночью — вдохновение,
бессознательное, иррациональное,
прапамять, дионисийское начало; за днем
— возможность сохранения и становления
культуры, ясность, оформляющее,
аполлоническое начало[288].
Они оба необходимы для поэзии. Одной
ночи недостаточно: нужно «сломать»
ночь, чтобы сделать твердую мгновенную
запись. В связи со спецификой своего
ремесла (черпать из бездонного ночного
и оформлять и сохранять в дневном) поэт
обречен на расколотость: «Я ночи друг,
я дня застрельщик». Не только время, но
и амбивалентность самого бытия, свет и
тьму, Мандельштам жаждет объединить
посредством поэзии (в этом соединении
противоположностей смысл «стыка» из
первой и последней строфы: «Звезда с
звездой — могучий стык, / Кремнистый
путь из старой песни, / Кремня и воздуха
язык, / Кремень с водой, с подковой
перстень» и «И я хочу вложить персты /
В кремнистый путь из старой песни, / Как
в язву, заключая в стык — / Кремень с
водой, с подковой перстень»). В невероятном
занятии поэта становится возможным
соединение несоединимого, собирание
расколотого на части бытия.
Другая
тема стихотворения — это формирование
памяти человечества — культуры. Вначале
«мы стоя спим в густой ночи под теплой
шапкою овечьей». Это еще «овечий»,
пастушеский мир, предкультурное
состояние. «Овечьи церкви и селенья»
не обладают памятью. В это время их учит
природа («им проповедует отвес») —
Евангелие природы является предшественником.
Евангелий, записанных учениками Христа:
сначала проповедует отвес, а потом
Христос, и проповедь его продолжает
проповедь отвеса. Так и вся культура не
появляется вопреки природе, а органично
прорастает из нее. Сама природа хочет
иметь память, и эта память, столетиями
формируясь, прорастает из кремня и воды.
Память эта преодолевает забвение и
смерть, и влагающий «персты в кремнистый
путь из старой песни» (отсылка к
евангельскому Фоме[289])
лично, на своем опыте убеждается в
преодолении смерти, что в данном случае
применимо к творцу, утверждающему
культуру. Вложение перстов «в кремнистый
путь из старой песни, как в язву, заключая
в стык — кремень с водой, с подковой
перстень» — высший момент творческого
осуществления и бессмертия творца.
Сама
фамилия Мандельштам
уже
вызывает ассоциации со священным даром:
Мандельштам
переводится
с идиш[290]
как «ствол миндаля» — и этот ветхозаветный
образ напоминает внимательному читателю
Библии о том, как Господь некогда избрал
первосвященником Аарона, ибо из всех
жезлов, поднесенных к ковчегу откровения
двенадцатью начальниками колен
Израилевых, лишь жезл Аарона «пустил
почки, дал цвет и принес минда-ли» (Числа,
17, 8), а позднее поставил «пророком для
народов» Иеремию, способного увидеть
«жезл миндального дерева» (Иеремия, 1,
5—11). О происхождении своей фамилии сам
поэт никогда не забывал и обыгрывал его
в стихах:
Есть
ценностей незыблемая скала
Над
скучными ошибками веков.
Неправильно
наложена опала
На
автора возвышенных стихов.
И
вслед за тем, как жалкий Сумароков
Пролепетал
заученную роль,
Как
царский посох в скинии пророков,
У
нас цвела торжественная боль…
(1914)
В
биографии Мандельштама есть трагедия
бесприютства, скитальчества, нищеты,
отверженности. Он был неприспособленным
к жизни, «не от мира сего», и потому в
воспоминаниях современников предстает
отчасти трагической, отчасти комической
фигурой: одновременно и «существом
священным, крылатым»[291],
и «человеком эпохи Москвошвея» — «этаким
Паганелем от поэзии, не имеющим понятия
о самых элементарных законах и правилах
человеческого общежития», как выразился
биограф поэта Олег Лекманов[292].
Так, Николай Чуковский пишет о «его
необыкновенной несопряженности ни с
каким бытом», а Виктор Шкловский
вспоминает о том, как Мандельштам, «живя
в очень трудных условиях», «умудрялся
оставаться избалованным»: «Его какая-то
женская распущенность и птичье легкомыслие
были не лишены системы. У него настоящая
повадка художника, а художник и лжет
для того, чтобы быть свободным в
единственном своем деле». Эту
мифологизированную биографию Мандельштама,
созданную коллективными усилиями
нескольких поколений мемуаристов, одним
словом развенчивает вдова поэта, Надежда
Яковлевна Мандельштам: «О. М. был не по
плечу современникам: свободный человек
свободной мысли в наш трудный век. Они
и старались подвести его под свои заранее
готовые понятия о „поэте“».
Любой
миф есть только лишь часть истины о
поэте и человеке — неизмеримо глубже
масок, которые уютно запечатлеваются
в памяти случайных свидетелей его бытия.
Различные факты биографии Мандельштама
с трудом укладываются в единое целое.
Его нельзя представить ни борцом с
режимом, ни человеком, сломленным этим
режимом. Его и в принципе трудно
представить как цельную личность: он
был сложным, противоречивым и переменчивым
человеком, со своим внутренним расколом.
Не следует искать в его поступках
линейную логику. Все, что Мандельштам
делал, он делал искренне, хотя при этом
он мог со всей искренностью делать
противоречащие друг другу вещи и
колебаться до противоположных крайностей.
Да
и стихи Мандельштама разных лет, как
мне кажется, существенно различаются.
Поэзия раннего периода ткется из
впечатлений и воспоминаний, про которые
кажется, что они — части сна, как бы
сквозь стекло наблюдаемого со стороны.
Подчеркивается игрушечность, хрупкость,
хрустальность мира автора. Эти стихи
как будто погружают в атмосферу просторной
детской комнаты в старинном предреволюционном
доме — с игрушечными волками и детскими
книгами[293].
Эти стихи словно написаны одиноким
ребенком, играющим в миры. «Сон — стекло
— хрусталь — кристалл — тишина —
пустота — немота — вечность — туман —
игрушечность и странность всего
происходящего — печаль — свобода —
бедность — простота» — таким представляется
настроение этой поэзии. Несозданный
мир между сном и явью, принадлежащий
зыбкому царству фантазии одинокого
мальчика-поэта, который «блуждал в
игрушечной чаще и открыл лазоревый
грот…»[294]
Но уже в этих стихах есть узнаваемая
удивительная фактура мандельштамовского
стиха: подробная, плотная, органичная
в смысле отношения частей и целого.
Юный
Мандельштам был членом «Цеха поэтов»,
объявившего о рождении нового поэтического
направления — акмеизма, пришедшего на
смену уже «устаревшему» символизму.
Главной претензией акмеизма к символизму
было обвинение в абстрактности,
удаленности от всего земного, тогда как
акмеизм призывал к поэтическому
осмыслению посюстороннего. Как писал
Мандельштам в статье «Утро акмеизма»
(1912), если для символистов и тело, и мир
в целом были местом заключения духа,
рвущегося за пределы своей «темницы»,
то для акмеистов, они стали домом, который
любят и обустраивают, и камнем для
архитектурной работы, под каковой
понималась поэзия. «Для того, чтобы
успешно строить, первое условие —
искренний пиетет к трем измерениям
пространства — смотреть на них не как
на обузу и на несчастную случайность,
а как на Богом данный дворец». Акмеизм
для Мандельштама означал «сообщничество
сущих в заговоре против пустоты и
небытия», тогда как символизм был скорее
сообщничеством пленных в клети
пространства, времени и причинности,
ведущих подкоп под эту клеть. Акмеизм
предпочитал живую розу, а не розу-символ.
В статье «О природе слова» (1921–1922)
Мандельштам подчеркивает, что основное
различие символизма и акмеизма находится
все же не на уровне идей и мировоззрений,
а на уровне понимания слова и на уровне
нового вкуса: «Самое удобное и правильное
— рассматривать слово как образ, то
есть словесное представление. Этим
путем устраняется вопрос о форме и
содержании, буде фонетика — форма, все
остальное — содержание. Устраняется и
вопрос о том, что первичнее — значимость
слова или его звучащая природа? Словесное
представление — сложный комплекс
явлений, связь, „система“. Значимость
слова можно рассматривать как свечу,
горящую изнутри в бумажном фонаре, и
обратно, звуковое представление, так
называемая фонема, может быть помещена
внутри значимости, как та же самая свеча
в том же самом фонаре».
Акмеизм
претендовал на создание органической
школы русской лирики, и поэтика
Мандельштама, как раннего, так и позднего,
есть лучший пример органической поэтики.
Мандельштам постоянно проводил аналогию
между поэтическим словом и живым
организмом. Эта аналогия отнюдь не нова
в истории литературы, но у каждого поэта
она сбывается особым образом. Для
Мандельштама, особенно раннего, до того,
как он сменил «строй» на «стрепет
гневный», в мире и в художественном
произведении важна гармония, гармония
между культурой и природой, ему дано
чувство Вселенной как живого органического
единства, где всё на своем месте, как
всё на своем месте должно быть и в
стихотворении, которое осуществляется
как самодостаточное художественное
произведение лишь при условии органического
отношения частей и целого. Это чувство
— целого и органического отношения его
частей — делает многие стихи Мандельштама
столь изумительно совершенными.
Но
как же возможно чувство целого, когда
сам мир уже не собирается в целое,
поскольку «порвалась связь времен»?
Мир уже не собирается, но в искусстве
это целое возможно, хотя оно и существенно
отличается от целого классических
времен — теперь оно с зияниями, пустотами,
разрывами, данное обрывками, фрагментами,
но продолжающее быть единым произведением.
В этой ситуации поэтический язык XVIII и
XIX веков уже не годится, и Мандельштам
создает новую поэтику — поэтику
ассоциаций, звуковых сгустков, смысловых
пучков, где все перекликается со всем
и сияет многими гранями, одно слово-образ
отражает и преломляет сияние другого
слова-образа, отражает и преломляет как
присущие самому стиху, так и внешние
ему смыслообразы, свободно обращаясь
со всем пространством мировой поэзии
и культуры. Он «получил блаженное
наследство — чужих певцов блуждающие
сны»[295]
— то есть был поэтом, осознающим
преемственность поэзии по отношению к
прошлому, ее необходимость ответить
настоящему и предстоять будущему.
Непонимание
поэзии во многом провоцируется убеждением,
что слово является только внешней
оболочкой для мысли, что смысл слову
придает только идея, которая стоит за
ним. Однако речь говорящего не передает
уже совершившуюся мысль, но осуществляет
ее. Такая речь — не средство фиксации,
оболочка или одеяние мысли, а присутствие
этой мысли в чувственном мире, не одежда,
а манифестация, воплощение. И в наибольшей
степени это свойственно поэтической
речи.
Французский
поэт Поль Валери придумал остроумную
притчу, показывающую отличие поэтического
слова от обыденного: слово обыденного
языка подобно разменной монете или
бумажным банкнотам, потому что оно не
обладает стоимостью, которую символизирует,
в отличие от поэтического слова, подобного
монете золотой, ибо само обладает
стоимостью, которую символизирует. То
есть поэтическое слово — это не просто
указание на нечто иное, но, как и золотая
монета, оно само есть то, что представляет.
Это слово, само обладающее стоимостью,
которую символизирует, обладает и своим
собственным смыслом, помимо простого
значе-ния-указывания.
Повседневная
речь пользуется, как разменной монетой,
общепринятыми значениями слов. Особых
усилий для понимания она не требует —
решающий порог выражения в ней уже
пройден. Привычка к ней затмевает
возможность другой речи, разрушающей
привычные рамки проговоренного. Язык
обладает для нас некоторой иллюзорной
понятностью оттого, что большую часть
времени мы пребываем в пределах
конституированного языка и пользуемся
имеющимися значениями. Любая же настоящая
поэзия — в том числе и поэзия Мандельштама
— заставляет нас эти пределы покинуть.
Для
Мандельштама были крайне важны звуковая
и ритмическая стороны стиха, и он всегда
их подчеркивал при чтении. Для его поэзии
характерны ассоциативность и небывалая
синестезия — «единство чувств», сложные
переплетения ткани чувственного
восприятия: звука, визуального образа,
тактильного ощущения[296].
Значение слова, его содержание — только
один из равноправных элементов того
пучка, каковым является слово. Оттого
стихи Мандельштама играют цельным
единством звука, визуального образа,
эмоции, значения. Они зримы, звучны,
осязаемы — и они значат. И вся насыщенная
ткань чувственного восприятия в стихах
Мандельштама сплетена воедино с не
менее плотной тканью культуры, порождая
сияние многогранного кристалла.
Так,
«топот губ» и губная артикуляция
стихотворения «Флейты греческой тэта
и йота…» создают ощущение флейты в
губах, сочетаясь с символами моря,
флейты, Греции, глины, губ. Это стихотворение
разворачивается в своей звукописи
пучками смыслов, рассказывая о сиреневом
глиняном море, уничтожающем меру, которая
становится мором, разыгрывая предельное
исступление музыки флейты и обрывая
его на последнем пороге неведомого:
Флейты
греческой тэта и йота —
Словно
ей не хватало молвы —
Неизваянная,
без отчета,
Зрела,
маялась, шла через рвы.
И
ее невозможно покинуть,
Стиснув
зубы, ее не унять,
И
в слова языком не продвинуть,
И
губами ее не размять.
А
флейтист не узнает покоя:
Ему
кажется, что он один,
Что
когда-то он море родное
Из
сиреневых вылепил глин…
Звонким
шепотом честолюбивым,
Вспоминающих
топотом губ
Он
торопится быть бережливым,
Емлет
звуки — опрятен и скуп.
Вслед
за ним мы его не повторим,
Комья
глины в ладонях моря,
И
когда я наполнился морем —
Мором
стала мне мера моя…
И
свои-то мне губы не любы —
И
убийство на том же корню —
И
невольно на убыль, на убыль
Равноденствие
флейты клоню.
(1937)
У
Мандельштама часто встречаются мотивы
недоверия к слову, и здесь («и в слова
языком не продвинуть», «вслед за ним мы
его не повторим»), и в других стихах,
показывающих, что Мандельштам знает
«первоначальную немоту». Так, еще в
1910-м он пишет стихотворение «Silentium»,
теснейшим образом связанное с одноименным
текстом Ф. И. Тютчева:
Она
еще не родилась,
Она
и музыка и слово,
И
потому всего живого
Ненарушаемая
связь.
Да
обретут мои уста
Первоначальную
немоту,
Как
кристаллическую ноту,
Что
от рождения чиста!
Останься
пеной, Афродита,
И,
слово, в музыку вернись,
И,
сердце, сердца устыдись,
С
первоосновой жизни слито!
Это
недоверие к слову — признак истинной
и глубокой поэзии, которой ведомо, что
язык часто оказывается преградой для
выражения непосредственного смысла,
ради выражения которого поэт, осознающий,
что «из косноязычья рождается самый
прозрачный голос»[297],
переходит на первоязык лепета.
Мандельштам
— и в своей поэзии, и в своей рефлексии
о поэзии — глубокий мыслитель. Это тот
случай, когда рефлексия высокого уровня
поспевала за творчеством, нисколько
ему не мешая. Если бы мы захотели дать
философский комментарий к тем его
стихотворениям, которые на первый,
неподготовленный, взгляд кажутся лепетом
и звукописью, мы бы обнаружили как
смысловую их бездонность, так и бесконечную
точность. В поэтике Мандельштама
непосредственным образом решаются
вопросы отношения слова и истории. Эта
поэтика гармонична еще и в том смысле,
в каком гармония есть рассеченное время.
В статье «Скрябин и христианство»
Мандельштам пишет: «Гармония — это
кристаллизовавшаяся вечность, она вся
в поперечном разрезе времени, который
знает только христианство. (…) Христианская
вечность — это кантовская категория,
рассеченная мечом серафима». В этой
поэтике объектом внимания оказывается
кристаллизованное мгновение-событие.
Мгновение это отделяется от линейного
развертывания истории и окаменевает в
поэтическом слове. Именно в этом «камне»
(название первого сборника Мандельштама)
сводятся воедино прошлое, настоящее и
будущее. Все эти времена внезапно
раскрываются в рамках статического
момента, застывшего в слове поэта. И
этот камень становится порывом, когда
к нему прибавляется голос, это слово
произносящий. Для Мандельштама образ
голоса (или рта) очень важен: голос —
это личность. Потому и стихи должны
произноситься «с голоса», и «мы только
с голоса поймем, что там царапалось,
боролось».
Сохрани
мою речь навсегда за привкус несчастья
и дыма,
За
смолу кругового терпенья, за совестный
деготь труда.
Как
вода в новгородских колодцах должна
быть черна и
сладима,
Чтобы
в ней к Рождеству отразилась семью
плавниками
звезда.
И
за это, отец мой, мой друг и помощник мой
грубый,
Я
— непризнанный брат, отщепенец в народной
семье, —
Обещаю
построить такие дремучие срубы,
Чтобы
в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь
бы только любили меня эти мерзлые плахи
—
Как
прицелясь на смерть городки зашибают
в саду, —
Я
за это всю жизнь прохожу хоть в железной
рубахе
И
для казни петровской в лесу топорище
найду.
(1931)
Когда-то
это стихотворение мне казалось чем-то
вроде псалма, обращенного к Богу, —
но потом я поняла, что поэт, скорее всего,
обращается к самому языку: именно русский
язык для Мандельштама — «мой друг и
помощник мой грубый». В этом стихотворении
поэт как бы принимает на себя смертные
грехи народа, который его же и отвергает.
Мучительное
осознание «непризнанного братства»,
отверженности от века-зверя, века-волкодава
— мотив многих стихотворений Мандельштама
1930-х годов.
За
гремучую доблесть грядущих веков,
За
высокое племя людей, —
Я
лишился и чаши на пире отцов,
И
веселья, и чести своей.
Мне
на плечи кидается век-волкодав,
Но
не волк я по крови своей:
Запихай
меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой
шубы сибирских степей…
Чтоб
не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни
кровавых костей в колесе;
Чтоб
сияли всю ночь голубые песцы
Мне
в своей первобытной красе.
Уведи
меня в ночь, где течет
Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому
что не волк я по крови своей
И
меня только равный убьет.
(1931,
1935)
…В
1910-е годы, когда грядущий век-волкодав
был еще игрушечным волком из детской,
трудно было представить, какой жизненный
путь предстоит Мандельштаму — выходцу
из культурной еврейской семьи, жителю
блистательного Петербурга, поэту, чей
талант был рано признан в литературных
кругах. Трудно было представить себе,
что ждет и других поэтов начала XX века.
А Хлебникова ждала «зеленая могила» в
деревне под Новгородом; Гумилева, Клюева
и Нарбута — расстрел; Маяковского,
Есенина и Цветаеву — самоубийство;
Блока, Волошина, Кузмина — ранняя смерть…
Мандельштама
же ожидала общая могила в пересыльном
лагере во Владивостоке.
Еще
в 1933 году поэт совершил
литературно-самоубийственный поступок:
не только написал жестокую эпиграмму
на Сталина, но и стал открыто читать ее
своим знакомым:
Мы
живем, под собою не чуя страны,
Наши
речи за десять шагов не слышны,
А
где хватит на полразговорца,
Там
припомнят кремлевского горца.
Его
толстые пальцы, как черви, жирны,
И
слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи
смеются глазища
И
сияют его голенища.
А
вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он
играет услугами полулюдей.
Кто
свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он
один лишь бабачит и тычет.
Как
подкову, дарит за указом указ —
Кому
в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в
глаз.
Что
ни казнь у него — то малина
И
широкая грудь осетина.
Это,
по-моему, далеко не лучшее из стихотворений
Мандельштама, но в данном случае перед
нами не столько литературное произведение,
сколько поступок — своего рода акт
высвобождения из-под власти всеобщего
страха.
Впрочем,
отношение поэта к Сталину было отнюдь
не однозначным. Как свидетельствуют,
например, воспоминания Корнея Чуковского,
многие в ту эпоху чувствовали своего
рода восторженную влюбленность в вождя:
«ОН (Сталин. —
А. Г.) стоял,
немного утомленный, задумчивый и
величавый. Чувствовалась огромная
привычка к власти, сила и в то же время
что-то женственное, мягкое. Я оглянулся:
у всех были влюбленные, нежные,
одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть
его — просто видеть — для всех нас было
счастьем»[298].
Так,
в 1937 году Мандельштам написал такое
пронзительное стихотворение:
Если
б меня наши враги взяли
И
перестали со мной говорить люди,
Если
б лишили меня всего в мире:
Права
дышать и открывать двери
И
утверждать, что бытие будет
И
что народ, как судия, судит, —
Если
б меня смели держать зверем,
Пищу
мою на пол кидать стали б, —
Я
не смолчу, не заглушу боли,
Но
начерчу то, что чертить волен,
И,
раскачав колокол стен голый
И
разбудив вражеской тьмы угол,
Я
запрягу десять волов в голос
И
поведу руку во тьме плугом —
И
в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей
вспыхнут земле очи,
И
— в легион братских очей сжатый —
Я
упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью
всей рвущейся вдаль клятвы —
И
налетит пламенных лет стая,
Прошелестит
спелой грозой Ленин,
И
на земле, что избежит тленья,
Будет
будить разум и жизнь Сталин.
Это
слишком сильно (много сильней пресловутой
эпиграммы), чтобы быть написанным с
целью снискать расположение властей.
И в этом стихотворении вновь звучат
мотив отверженности, отщепенства и нота
высокой жертвенности, как во многих
лучших стихах Мандельштама. Однако
стоит оговориться, что существуют разные
точки зрения на эти «покаянные» стихи.
Так, Н. Я. Мандельштам утверждала, что
последняя строчка у Мандельштама на
самом деле звучала иначе: «Будет губить
разум
и жизнь Сталин». Что же касается «Оды»
Сталину[299],
исследователи яростно спорят о том, что
в действительности имел в виду Мандельштам
и не является ли это стихотворение на
самом деле злой пародией на оду, где
Мандельштам «нашаманил» нечто
противоположное буквальному прочтению
текста.
В
1934-м поэта арестовали, но приговор,
благодаря хлопотам друзей и вмешательству
в дело самого Сталина (по слухам, отдавшего
приказ «Сохранить, но изолировать»),
оказался неожиданно мягким: трехлетняя
ссылка в город Чердынь Свердловской
области.
Как
предположил Фазиль Искандер, Сталину
эпиграмма могла польстить тем, что в
ней он представал хотя и страшной, но
могучей силой — в особенности на фоне
«сброда тонкошеих вождей»:
«Ужас
перед обликом тирана, нарисованный
поэтом, как бы скрывает от нас более
глубокий, подсознательный смысл
стихотворения: Сталин — неодолимая
сила. Сам Сталин, естественно, необычайно
чуткий к вопросу о прочности своей
власти, именно это почувствовал в первую
очередь.
„Наши
речи за десять шагов не слышны“.
Конец.
Кранты. Теперь что бы ни произошло —
никто не услышит.
„А
слова как тяжелые гири верны“.
Идет
жатва смерти. Мрачная ирония никак не
перекрывает убедительность оружия.
Если дело дошло до этого: гири верны.
(…)
Стихотворение
выражало ужас и неодолимую силу Сталина.
Именно это он внушал и хотел внушить
стране. Стихотворение доказывало, что
цель достигается…»[300]
Надежде
Яковлевне Мандельштам разрешено было
ехать вместе с мужем. Вскоре же приговор
был пересмотрен и заменен на трехлетнюю
административную высылку из столицы с
лишением по истечении этого срока права
проживать в Москве, Ленинграде и еще
десяти городах СССР. Но арест свой
Мандельштам психически перенес очень
тяжело, вплоть до попытки самоубийства.
Местом
ссылки Мандельштамы выбрали Воронеж.
Там он пытался участвовать в работе
местной писательской организации,
некоторое время работал заведующим
литературной частью в воронежском
театре. Затем потерял работу, жизнь
стала очень тяжелой. Мандельштам весь
отдался чувству отчаяния, одевался
небрежно, был, как он писал Н. С. Тихонову,
«тяжело болен, заброшен всеми и нищ».
Срок
воронежской ссылки истек 16 мая 1937 года.
Мандельштамы уехали в Москву, затем
поселились в Калинине… И уже через
десять месяцев нарком внутренних дел
СССР Н. И. Ежов получил новый донос на
поэта — от первого секретаря Союза
писателей СССР В. П. Ставского: «Его
поддерживают, собирают для него деньги,
делают из него „страдальца“ — гениального
поэта, никем не признанного. (…)…Прошу
Вас помочь решить этот вопрос об О.
Мандельштаме». «Вопрос был решен»
кардинально: Мандельштама вновь
арестовали за «антисоветскую деятельность».
Приговор — пять лет лагерей. 27 декабря
1938 г. О. Э. Мандельштам умер в пересыльном
лагере во Владивостоке. Воспоминания
товарищей по несчастью о его последних
днях таковы: «Мы стали (очень быстро)
замечать странности за ним: он доверительно
говорил нам, что опасается смерти —
администрация лагеря хочет его отравить.
Тщетно мы его разубеждали — на наших
глазах он сходил с ума» (Д. Злотинский);
«В ноябре нас стали заедать породистые
белые вши (…) Сыпной тиф проник, конечно,
и к нам. Больных уводили, и больше мы их
не видели. В конце декабря, за несколько
дней до Нового года, нас утром повели в
баню, на санобработку. Но воды там не
было никакой. Велели раздеваться и
сдавать одежду в жар-камеру. А затем
перевели в другую половину помещения
в одевалку, где было еще холодней. Пахло
серой, дымом. В это время и упали, потеряв
сознание, двое мужчин, совсем голые. К
ним подбежали держиморды бытовики.
Вынули из кармана куски фанеры, шпагат,
надели каждому из мертвецов бирки и на
них написали фамилии: „Мандельштам
Осип Эмильевич, ст. 58 (10), срок 10 лет“»
(Ю. Моисеенко). «Прежде чем покойника
похоронить, у них вырывали коронки,
золотые зубы. Снимали с помощью мыла
кольца, если кольца не поддавались,
отрубали палец. У Мандельштама, я знаю,
были золотые коронки… И только потом
хоронили: в нательной рубахе, кальсонах,
оборачивали простыней и отвозили на
кладбище без гроба. На Второй Речке за
первой зоной рыли траншеи — глубиной
50–70 см и рядами укладывали» (Д.
Маторин).
Как
и Моцарт, Мандельштам был похоронен в
общей могиле. «А мог бы жизнь просвистать
скворцом, / Заесть ореховым пирогом… /
Да, видно, нельзя никак»[301].
Кажется,
что большинство (как мандельштамовских,
так и наших современников) способно
воспринимать личность поэта, лишь вписав
ее в некий шаблон. Так, советская критика
могла оценить Мандельштама либо как
полусумасшедшего чудака, либо как
«мастера» из старого мира, пишущего
«несвоевременные» стихи. Так, сегодня
имя Мандельштама является своеобразным
«символом культуры» и входит в стандартный
интеллигентский набор («Мандельштам —
Бродский — Петербург —…»). Притом
культура понимается здесь как нечто,
относящееся преимущественно к прошлому,
застывшее, мертвое, далекое, всегда уже
заданное и потому существующее само по
себе, и требующее священного преклонения.
Такая «мертвая» культура вполне
обоснованно вызывает у молодых и дерзких
протест и желание отшвырнуть подальше
книги, которые им подпихивают со словами:
«Читай — будешь культурным, образованным,
интеллигентным!» И адепты этой «мертвой»
культуры, испытывающие к ней пиетет как
к мертвому богу, но очень боящиеся, как
бы он вдруг не воскрес, поскольку тогда
они бы совершенно не знали, что с ним
делать, и все возведенные в его память
сооружения, в действительности охраняющие
его смерть, оказались бы не нужны, —
присвоили себе Мандельштама как символ
определенного периода петербургской
эпохи русской культуры и как жертву
сталинского режима. Но мы хотим не их
Мандельштама — а «снова» Мандельштама.
«Уничтожает пламень…»
Уничтожает пламень
Сухую жизнь мою,
И ныне я не камень,
А дерево пою.
Оно легко и грубо;
Из одного куска
И сердцевина дуба,
И весла рыбака.
Вбивайте крепче сваи,
Стучите, молотки,
О деревянном рае,
Где вещи так легки.
«И поныне на Афоне…»
И поныне на Афоне
Древо чудное растет,
На крутом зеленом склоне
Имя Божие поет.
В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики:
Слово – чистое веселье,
Исцеленье от тоски!
Всенародно, громогласно
Чернецы осуждены,
Но от ереси прекрасной
Мы спасаться не должны.
Каждый раз, когда мы любим,
Мы в нее впадаем вновь.
Безымянную мы губим
Вместе с именем любовь.
«От вторника и до субботы…»
От вторника и до субботы
Одна пустыня пролегла.
О, длительные перелеты!
Семь тысяч верст – одна стрела.
И ласточки, когда летели
В Египет водяным путем,
Четыре дня они висели,
Не зачерпнув воды крылом.
«О свободе небывалой…»
О свободе небывалой
Сладко думать у свечи.
– Ты побудь со мной сначала, —
Верность плакала в ночи, —
Только я мою корону
Возлагаю на тебя,
Чтоб свободе, как закону,
Подчинился ты, любя…
– Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я не сниму.
Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!
«Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи —
На головах царей божественная пена —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?
И море, и Гомер – всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот, Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
«С веселым ржанием пасутся табуны…»
С веселым ржанием пасутся табуны,
И римской ржавчиной окрасилась долина;
Сухое золото классической весны
Уносит времени прозрачная стремнина.
Топча по осени дубовые листы,
Что густо стелются пустынною тропинкой,
Я вспомню Цезаря прекрасные черты —
Сей профиль женственный с коварною
горбинкой!
Здесь, Капитолия и Форума вдали,
Средь увядания спокойного природы,
Я слышу Августа и на краю земли
Державным яблоком катящиеся годы.
Да будет в старости печаль моя светла:
Я в Риме родился, и он ко мне вернулся;
Мне осень добрая волчицею была,
И – месяц Цезаря – мне август улыбнулся.
«Я не увижу знаменитой «Федры»…»
Я не увижу знаменитой «Федры»
В старинном многоярусном театре,
С прокопченной высокой галереи,
При свете оплывающих свечей.
И, равнодушен к суете актеров,
Сбирающих рукоплесканий жатву,
Я не услышу обращенный к рампе,
Двойною рифмой оперенный стих:
– Как эти покрывала мне постылы…
Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделяет от другого мира;
Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит:
Спадают с плеч классические шали,
Расплавленный страданьем крепнет голос,
И достигает скорбного закала
Негодованьем раскаленный слог…
Я опоздал на празднество Расина…
Вновь шелестят истлевшие афиши,
И слабо пахнет апельсинной коркой,
И словно из столетней летаргии
Очнувшийся сосед мне говорит:
– Измученный безумством Мельпомены,
Я в этой жизни жажду только мира;
Уйдем, покуда зрители-шакалы
На растерзанье Музы не пришли!
Когда бы грек увидел наши игры…
«Поговорим о Риме – дивный град…»
Поговорим о Риме – дивный град!
Он утвердился купола победой.
Послушаем апостольское credo:
Несется пыль и радуги висят.
На Авентине вечно ждут царя —
Двунадесятых праздников кануны —
И строго-канонические луны
Не могут изменить календаря.
На дольный мир бросает пепел бурый
Над Форумом огромная луна,
И голова моя обнажена —
О, холод католической тонзуры!
«Есть ценностей незыблемая скала…»
Есть ценностей незыблемая скала
Над скучными ошибками веков.
Неправильно наложена опала
На автора возвышенных стихов.
И вслед за тем, как жалкий Сумароков
Пролепетал заученную роль,
Как царский посох в скинии пророков,
У нас цвела торжественная боль.
Что делать вам в театре полуслова
И полумаск, герои и цари?
И для меня явленье Озерова —
Последний луч трагической зари.
«Ни триумфа, ни войны…»
Ни триумфа, ни войны!
О железные, доколе
Безопасный Капитолий
Мы хранить осуждены?
Или римские перуны —
Гнев народа – обманув,
Отдыхает острый клюв
Той ораторской трибуны;
Или возит кирпичи
Солнца дряхлая повозка
И в руках у недоноска
Рима ржавые ключи?
Encyclica
Есть обитаемая духом
Свобода – избранных удел.
Орлиным зреньем, дивным слухом
Священник римский уцелел.
И голубь не боится грома,
Которым церковь говорит;
В апостольском созвучьи: Roma!
Он только сердце веселит.
Я повторяю это имя
Под вечным куполом небес,
Хоть говоривший мне о Риме
В священном сумраке исчез!
«Обиженно уходят на холмы…»
Обиженно уходят на холмы,
Как Римом недовольные плебеи,
Старухи-овцы – черные халдеи,
Исчадье ночи в капюшонах тьмы.
Их тысячи – передвигают все,
Как жердочки, мохнатые колени,
Трясутся и бегут в курчавой пене,
Как жеребья в огромном колесе.
Им нужен царь и черный Авентин,
Овечий Рим с его семью холмами,
Собачий лай, костер под небесами
И горький дым жилища, и овин.
На них кустарник двинулся стеной
И побежали воинов палатки,
Они идут в священном беспорядке.
Висит руно тяжелою волной.
Из книги «Tristia»
(1916–1920)
Зверинец
Отверженное слово «мир»
В начале оскорбленной эры;
Светильник в глубине пещеры
И воздух горных стран – эфир;
Эфир, которым не сумели,
Не захотели мы дышать.
Козлиным голосом, опять,
Поют косматые свирели.
Пока ягнята и волы
На тучных пастбищах водились
И дружелюбные садились
На плечи сонных скал орлы, —
Германец выкормил орла,
И лев британцу покорился,
И галльский гребень появился
Из петушиного хохла.
А ныне завладел дикарь
Священной палицей Геракла,
И черная земля иссякла,
Неблагодарная, как встарь.
Я палочку возьму сухую,
Огонь добуду из нее,
Пускай уходит в ночь глухую
Мной всполошенное зверье!
Петух и лев, широкохмурый
Орел и ласковый медведь —
Мы для войны построим клеть,
Звериные пригреем шкуры.
А я пою вино времен —
Источник речи италийской,
И, в колыбели праарийской,
Славянский и германский лён!
Италия, тебе не лень
Тревожить Рима колесницы,
С кудахтаньем домашней птицы
Перелетев через плетень?
И ты, соседка, не взыщи, —
Орел топорщится и злится:
Что, если для твоей пращи
Холодный камень не годится?
В зверинце заперев зверей,
Мы успокоимся надолго,
И станет полноводней Волга,
И рейнская струя светлей —
И умудренный человек
Почтит невольно чужестранца,
Как полубога, буйством танца
На берегах великих рек.
«На розвальнях, уложенных соломой…»
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил.
Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли.
«Мне холодно. Прозрачная весна…»
Мне холодно. Прозрачная весна
В зеленый пух Петрополь одевает,
Но, как медуза, невская волна
Мне отвращенье легкое внушает.
По набережной северной реки
Автомобилей мчатся светляки,
Летят стрекозы и жуки стальные,
Мерцают звезд булавки золотые,
Но никакие звезды не убьют
Морской воды тяжелый изумруд.
«В Петрополе прозрачном мы умрем…»
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
Богиня моря, грозная Афина,
Сними могучий каменный шелом.
В Петрополе прозрачном мы умрем, —
Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.
«Не веря воскресенья чуду…»
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы,
– Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы
……………………………………….
……………………………………….
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг,
Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться – значит, быть беде.
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой,
Я знаю: он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса.
Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса.
Как скоро ты смуглянкой стала
И к Спасу бедному пришла,
Не отрываясь целовала,
А гордою в Москве была.
Нам остается только имя:
Чудесный звук, на долгий срок.
Прими ж ладонями моими
Пересыпаемый песок.
«Эта ночь непоправима…»
Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло!
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.
Солнце желтое страшнее —
Баю-баюшки-баю —
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.
Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.
И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели,
Черным солнцем осиян.
«Собирались эллины войною…»
Собирались эллины войною
На прелестный остров Саламин —
Он, отторгнут вражеской рукою,
Виден был из гавани Афин.
А теперь друзья-островитяне
Снаряжают наши корабли —
Не любили раньше англичане
Европейской сладостной земли.
О Европа, новая Эллада,
Охраняй Акрополь и Пирей!
Нам подарков с острова не надо —
Целый лес незваных кораблей.
Соломинка
I
Когда, соломинка, не спишь в огромной
спальне
И ждешь, бессонная, чтоб, важен и высок,
Спокойной тяжестью – что может быть
печальней —
На веки чуткие спустился потолок,
Соломка звонкая, соломинка сухая,
Всю смерть ты выпила и сделалась нежней,
Сломалась милая соломка неживая,
Не Саломея, нет, соломинка скорей.
В часы бессонницы предметы тяжелее,
Как будто меньше их – такая тишина, —
Мерцают в зеркале подушки, чуть белея,
И в круглом омуте кровать отражена.
Нет, не Соломинка в торжественном атласе,
В огромной комнате над черною Невой,
Двенадцать месяцев поют о смертном часе,
Струится в воздухе лед бледно-голубой.
Декабрь торжественный струит свое дыханье,
Как будто в комнате тяжелая Нева.
Нет, не Соломинка – Лигейя, умиранье, —
Я научился вам, блаженные слова.
II
Я научился вам, блаженные слова:
Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита.
В огромной комнате тяжелая Нева,
И голубая кровь струится из гранита.
Декабрь торжественный сияет над Невой.
Двенадцать месяцев поют о смертном часе.
Нет, не Соломинка в торжественном атласе
Вкушает медленный томительный покой.
В моей крови живет декабрьская Лигейя,
Чья в саркофаге спит блаженная любовь.
А та – Соломинка, быть может – Саломея,
Убита жалостью и не вернется вновь.
Декабрист
– Тому свидетельство языческий сенат —
Сии дела не умирают! —
Он раскурил чубук и запахнул халат,
А рядом в шахматы играют.
Честолюбивый сон он променял на сруб
В глухом урочище Сибири,
И вычурный чубук у ядовитых губ,
Сказавших правду в скорбном мире.
Шумели в первый раз германские дубы.
Европа плакала в тенетах.
Квадриги черные вставали на дыбы
На триумфальных поворотах.
Бывало, голубой в стаканах пунш горит.
С широким шумом самовара
Подруга рейнская тихонько говорит,
Вольнолюбивая гитара.
– Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.
Всё перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Всё перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
«Среди священников левитом молодым…»
Среди священников левитом молодым
На страже утренней он долго оставался.
Ночь иудейская сгущалася над ним,
И храм разрушенный угрюмо созидался.
Он говорил: «Небес тревожна желтизна.
Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!»
А старцы думали: не наша в том вина;
Се черно-желтый свет, се радость Иудеи.
Он с нами был, когда, на берегу ручья,
Мы в драгоценный лен Субботу пеленали
И семисвещником тяжелым освещали
Ерусалима ночь и чад небытия.
«Твое чудесное произношенье…»
Твое чудесное произношенье —
Горячий посвист хищных птиц;
Скажу ль: живое впечатленье
Каких-то шелковых зарниц.
«Что» – голова отяжелела.
«Цо» – это я тебя зову!
И далеко прошелестело:
Я тоже на земле живу.
Пусть говорят: любовь крылата,
Смерть окрыленнее стократ;
Еще душа борьбой объята,
А наши губы к ней летят.
И столько воздуха и шелка
И ветра в шепоте твоем,
И, как слепые, ночью долгой
Мы смесь бессолнечную пьем.
«Что поют часы-кузнечик…»
Что поют часы-кузнечик,
Лихорадка шелестит,
И шуршит сухая печка —
Это красный шелк горит.
Что зубами мыши точат
Жизни тоненькое дно —
Это ласточка и дочка
Отвязала мой челнок.
Что на крыше дождь бормочет —
Это черный шелк горит.
Но черемуха услышит
И на дне морском: прости.
Потому что смерть невинна,
И ничем нельзя помочь,
Что в горячке соловьиной
Сердце теплое еще.
«Я не искал в цветущие мгновенья…»
Кассандре
Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра,
глаз,
Но в декабре – торжественное бденье —
Воспоминанье мучит нас!
И в декабре семнадцатого года
Всё потеряли мы, любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…
Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…
Но если эта жизнь – необходимость бреда
И корабельный лес – высокие дома, —
Лети, безрукая победа,
Гиперборейская чума!
На площади с броневиками
Я вижу человека: он
Волков горящими пугает головнями —
Свобода, равенство, закон!
«В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»
В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа,
Нам пели Шуберта – родная колыбель!
Шумела мельница, и в песнях урагана
Смеялся музыки голубоглазый хмель.
Старинной песни мир – коричневый, зеленый,
Но только вечно-молодой,
Где соловьиных лип рокочущие кроны
С безумной яростью качает царь лесной.
И сила страшная ночного возвращенья
Та песня дикая, как черное вино:
Это двойник – пустое привиденье —
Бессмысленно глядит в холодное окно!
«На страшной высоте блуждающий огонь…»
На страшной высоте блуждающий огонь,
Но разве так звезда мерцает?
Прозрачная звезда, блуждающий огонь,
Твой брат, Петрополь, умирает.
На страшной высоте земные сны горят,
Зеленая звезда мерцает.
О, если ты звезда, – воде и небу брат,
Твой брат, Петрополь, умирает.
Чудовищный корабль на страшной высоте
Несется, крылья расправляет —
Зеленая звезда, в прекрасной нищете
Твой брат, Петрополь, умирает.
Прозрачная весна над черною Невой
Сломалась. Воск бессмертья тает.
О, если ты звезда, – Петрополь, город твой,
Твой брат, Петрополь, умирает.
«Когда в теплой ночи замирает…»
Когда в теплой ночи замирает
Лихорадочный форум Москвы
И театров широкие зевы
Возвращают толпу площадям —
Протекает по улицам пышным
Оживленье ночных похорон:
Льются мрачно-веселые толпы
Из каких-то божественных недр.
Это солнце ночное хоронит
Возбужденная играми чернь,
Возвращаясь с полночного пира
Под глухие удары копыт.
И как новый встает Геркуланум,
Спящий город в сияньи луны:
И убогого рынка лачуги,
И могучий дорический ствол.
«Прославим, братья, сумерки свободы…»
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы —
О солнце, судия, народ!
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть – тот должен слышать,
время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек – и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети – сумерки густые —
Не видно солнца и земля плывет.
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Tristia
Я изучил науку расставанья
В простоволосых жалобах ночных.
Жуют волы, и длится ожиданье,
Последний час вигилий городских.
И чту обряд той петушиной ночи,
Когда, подняв дорожной скорби груз,
Глядели вдаль заплаканные очи
И женский плач мешался с пеньем муз.
Кто может знать при слове – расставанье,
Какая нам разлука предстоит?
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда огонь в акрополе горит?
И на заре какой-то новой жизни,
Когда в сенях лениво вол жует,
Зачем петух, глашатай новой жизни,
На городской стене крылами бьет?
И я люблю обыкновенье пряжи:
Снует челнок, веретено жужжит.
Смотри: навстречу, словно пух лебяжий,
Уже босая Делия летит!
О, нашей жизни скудная основа!
Куда как беден радости язык!
Всё было встарь. Всё повторится снова.
И сладок нам лишь узнаванья миг.
Да будет так: прозрачная фигурка
На чистом блюде глиняном лежит,
Как беличья распластанная шкурка,
Склонясь над воском, девушка глядит.
Не нам гадать о греческом Эребе,
Для женщин воск – что для мужчины медь,
Нам только в битвах выпадает жребий,
А им дано гадая умереть.
«На каменных отрогах Пиэрии…»
На каменных отрогах Пиэрии
Водили музы первый хоровод,
Чтобы, как пчелы, лирники слепые
Нам подарили ионийский мед.
И холодком повеяло высоким
От выпукло-девического лба,
Чтобы раскрылись правнукам далеким
Архипелага нежные гроба.
Бежит весна топтать луга Эллады,
Обула Сафо пестрый сапожок,
И молоточками куют цикады,
Как в песенке поется, перстенек.
Высокий дом построил плотник дюжий.
На свадьбу всех передушили кур,
И растянул сапожник неуклюжий
На башмаки все пять воловьих шкур.
Нерасторопна черепаха-лира,
Едва-едва, беспалая, ползет.
Лежит себе на солнышке Эпира,
Тихонько грея золотой живот.
Ну кто ее такую приласкает,
Кто спящую ее перевернет —
Она во сне Терпандра ожидает,
Сухих перстов предчувствуя налет.
Поит дубы холодная криница,
Простоволосая шумит трава,
На радость осам пахнет медуница.
О, где же вы, святые острова,
Где не едят надломленного хлеба,
Где только мед, вино и молоко,
Скрипучий труд не омрачает неба
И колесо вращается легко.
«В хрустальном омуте какая крутизна…»
В хрустальном омуте какая крутизна!
За нас сиенские предстательствуют горы,
И сумасшедших скал колючие соборы
Повисли в воздухе, где шерсть и тишина.
С висячей лестницы пророков и царей
Спускается орган, святого духа крепость,
Овчарок бодрый лай и добрая свирепость,
Овчины пастухов и посохи судей.
Вот неподвижная земля, и вместе с ней
Я христианства пью холодный горный воздух,
Крутое «Верую» и псалмопевца роздых,
Ключи и рубища апостольских церквей.
Какая линия могла бы передать
Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,
И с христианских гор в пространстве
изумленном,
Как Палестрины песнь, нисходит благодать.
«Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши…»
Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши
приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут;
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках
несут.
Ах, тяжелые соты и нежные сети!
Легче камень поднять, чем имя твое повторить.
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Словно темную воду, я пью помутившийся
воздух.
Время вспахано плугом, и роза землею была.
В медленном водовороте тяжелые нежные
розы,
Розы тяжесть и нежность в двойные венки
заплела.
«Вернись в смесительное лоно…»
Вернись в смесительное лоно,
Откуда, Лия, ты пришла,
За то, что солнцу Илиона
Ты желтый сумрак предпочла.
Иди, никто тебя не тронет,
На грудь отца в глухую ночь
Пускай главу свою уронит
Кровосмесительница-дочь.
Но роковая перемена
В тебе исполниться должна:
Ты будешь Лия – не Елена,
Не потому наречена,
Что царской крови тяжелее
Струиться в жилах, чем другой, —
Нет, ты полюбишь иудея,
Исчезнешь в нем – и бог с тобой.
«Когда Психея-жизнь спускается к теням…»
Когда Психея-жизнь спускается к теням
В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной, —
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
Навстречу беженке спешит толпа теней,
Товарку новую встречая причитаньем,
И руки слабые ломают перед ней
С недоумением и робким упованьем.
Кто держит зеркальце, кто баночку духов,
Душа ведь – женщина, ей нравятся безделки! —
И лес безлиственный прозрачных голосов
Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.
И в нежной сутолке, не зная, что начать,
Душа не узнает прозрачныя дубравы,
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
«Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.
Прозрачны гривы табуна ночного.
В сухой реке пустой челнок плывет.
Среди кузнечиков беспамятствует слово.
И медленно растет, как бы шатер иль храм:
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам,
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья:
Я так боюсь рыданья аонид,
Тумана, звона и зиянья!
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется!
Но я забыл, что я хочу сказать, —
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
Всё не о том прозрачная твердит,
Всё – ласточка, подружка, Антигона…
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона.

