Благодаря таким сочетанием обстоятельств дон кихот преспокойно жил ошибка

Читать онлайн книгу «Захудалый род» автора Николая Лескова полностью, на сайте или через приложение Литрес: Читай и Слушай. Страница 8.

Глава девятнадцатая

Прискакав после долговременного отсутствия домой, Дон-Кихот впал в полосу долговременного штиля, какого потом не бывало уже во всю его остальную жизнь, и тут он совершил один страшный и бесповоротный шаг, о котором, вероятно, имел какое-нибудь мнение, но никогда его никому не высказывал. Покой Рогожина зависел от того, что он привез с собою из монастыря целые вороха старых книг и рукописей. От этого клада он не мог оторваться, прежде чем все ветхие бумаги были им перечитаны, сравнены и изучены, а на это требовалось целые полгода. Рогожин просидел всю осень и зиму за чтением; зимние поздние предрассветные зори часто заставали его пред нагоревшим высоким глиняным ночником, в оскудевшую плошку которого он глядел помутившимися от устали глазами и думал какие-то широкие думы. Он доходил до мысли: как освободить много, много угнетенных людей за один прием, сразу, и в пылающей голове его неслись план за планом, один другого смелее и один другого несбыточнее. В результате всего этого получилось одно, что совсем выбившийся из сна Дон-Кихот в начале Великого поста не выдержал и заболел: он сначала было закуролесил и хотел прорубить у себя в потолке окно для получения большей порции воздуха, который был нужен его горячей голове, а потом слег и впал в беспамятство, в котором все продолжал бредить о широком окне и каком-то законе троичности, который находил во всем, о чем только мог думать.

Крестьяне, послушав все это, наконец струсили, что их блажной барин может совсем сойти с ума или умереть и тогда они могут достаться в управление какому-нибудь другому лицу, у которого не будет его доброты, и им придется сказать «прощай» своему льготному житью. Они привезли к Рогожину из села священника. Дон-Кихот был на этот случай в памяти и как будто даже обрадовался гостю, с которым мог говорить о предметах, недоступных пониманию Зинки и других мужиков. Он посадил гостя на топорном стуле возле лавки, на которой лежал, и заговорил с ним о троичности, троичности во всем, в ипостасях божества, в идеях и в видимых элементах строения общества.

– Ив церкви, – говорил он, – высшие власти три: митрополит, архиерей и архимандрит; ниже опять три: поп, дьякон и причетник, всё три! Оттого, если все три совершают дело в строении, и нисходит благодать.

– Нисходит-с, – отвечал священник.

– Как же не быть сему в государстве?

– Надо быть-с.

– Я это и говорю! – воскликнул Дон-Кихот. – И я говорю, что этому надо быть! надо быть!

– Надо быть-с, – поддакнул священник.

– И оно… нагнитесь сюда ко мне поближе.

Священник оперся рукой о лавку и пригнулся к больному.

Дон-Кихот обнял его исхудалою рукой за шею и прошептал:

– И оно есть-с!

– Есть-с; непременно есть.

– Как! и вы понимаете, что оно есть?

– Понимаю-с.

– Вы понимаете, что есть три и они одно: они одно делают, одной стране служат, ее величие поют, только один в верхнем регистре, другой – в среднем, а третий – в низшем.

– Совершенно понимаю-с.

– Хорошо, – произнес Дон-Кихот и вдохновенно добавил: – дай руку, мы свои и будем говорить откровенно.

Они пожали друг другу руку.

– Прежде всего поверка: сверим силы как добрые союзники: откройся, как ты это понимаешь?

– Что это-с?

– Трое… Кто они, эти трое в России, без кого нельзя?

– Государь…

– Раз! это верно, продолжай.

– Второй – губернатор…

Дон-Кихот уже хотел загнуть второй палец с восклицанием «два», но вдруг заикнулся и, взглянув с удивлением на священника, протянул:

– Что-о-о-о?

– Второй – губернатор-с.

– Как, черт возьми, губернатор!.. Почему он второй?

– Потому что государь правит всем государством, а этот под ним губернию в страхе держит…

– Ну-у!

– Ну-с, а третий под ним городничий – он один город блюдет.

– Пошел вон! – нимало не медля отвечал Дон-Кихот.

Священник удивился и, недоумевая, переспросил:

– Как это?

– Так; очень просто: твое счастье, что я болен и не могу дать тебе затрещины, а бери свой треух и уходи поскорей от меня вон, потому что ты хуже всех.

И он ему с значительным самообладанием разъяснил, почему он хуже всех.

– Все, – сказал он, – меня не понимают и прямо так и говорят, что не понимают, а ты вызвался понять, и сказал мне всех хуже. Прощай!

Священник поднялся и пошел к двери.

– Однако же постой! – вернул его Дон-Кихот. – Сними мне с колка мою куртку.

Тот безгневно возвратился и исполнил требуемое.

Рогожин порылся в карманах, достал из одного из них обширный кожаный кошелек с деньгами и, позвякав бывшими там двумя серебряными целковыми, подал один из них гостю.

– Возьми это и не обижайся – глупость не вина.

Тот принял и деньги и извинение.

– И вот еще что… Истина, добро и красота… Но тебе и это не понять… Пожалуйста, не говори, что поймешь, а то я рассержусь. Проще объясню: разум, воля и влечение, только нет… ты опять и этак не поймешь. Еще проще: голова, сердце и желудок, вот тройка!

И он поехал на этой тройке, пространно объясняя, как тут каждый нужен друг другу и всякому есть свое дело, для того чтобы весь человек был здрав умом, духом и телом.

– Опять тройка! понял? Или лучше молчи и слушай: ты сказал государь… это так, – голова, она должна уметь думать. Кормит все – желудок. Этот желудок – народ, он кормит; а сердце кто? Сердце это просвещенный класс – это дворянин, вот кто сердце. Понимаешь ли ты, что без просвещения быть нельзя! Теперь иди домой и все это разбери, что тебе открыл настоящий дворянин, которого пополам перервать можно, а вывернуть нельзя. Брысь!.. Не позволю! В моем уме и в душе один бог волен.

И, прочитав эту лекцию, дворянин, которого можно перервать, но нельзя вывернуть, впал в такое горячечное беспамятство, что мужики должны были сменить выбившегося при нем из сил Зинку и учредили при Рогожине бабий присмотр, так как уход за больным сердцу женщины ближе и естественнее.

Дон-Кихот долго пролежал без сознания и когда пришел в себя, то очень удивился.

Все окружающее его глядело чрезвычайно приятно, светелка его была убрана, на самом на нем была чистая мужичья рубашка, у изголовья стояла на столе золоченая луком деревянная чаша с прозрачною, как хрусталь, чистою водой, а за образником была заткнута ветвь свежей вербы.

Но это еще было не все, то был сюрприз для глаз, а был еще сюрприз и для слуха. Рогожину стало сдаваться, что невдалеке за его теменем что-то рокочет, как будто кто по одному месту ездит и подталкивает.

«Что это?» – подумал Дон-Кихот и хотел оглянуться, но у него не оказалось к тому никаких сил.

Экое горе! Вот бы позвать, да никого нет в избе. Кот один ходит прямо пред ним по припечку и лапой с горшка какую-то холщовую покрышку тянет. Хорошо лапкой работает!

И Дон-Кихот, давно ничего не видавший глазами, засмотрелся на кота и не заметил, как тот мало-помалу подвигал горшок к краю и вдруг хлоп… Горшок полетел об пол, а серый бедокур проворными скачками ускакал за трубу… Но Рогожину некогда было следить за проказником, потому что при первом громе, произведенном падением разбившейся посуды, чистый, звонкий, молодой голос крикнул: «Брысь!», и занимавший несколько минут назад больного рокот за его головою тотчас же прекратился, а к печке подбежала молодая сильная девушка в красной юбке и в белой как кипень рубахе с шитым оплечьем.

Она всплеснула над разбитым горшком руками и, быстро присев на корточки, стала бережно подбирать в передник черепья.

Во все это время она держалась к Дон-Кихоту спиной, и он только мог любоваться на ее сильный и стройный стан и черную как смоль косу, которая упала на пол тяжелою плетью и, как змея, вилась за каждым движением девушки.

Рогожину показалось, что он никогда не видал такого свежего и здорового, молодого женского тела, и он ждал, пока девушка кончит уборку и обернется к нему лицом. А она вот забрала с полу последние черепки и оборотилась… Фу ты господи, да что же это за роскошь!

Ведь вправду, мало сказать, что есть женщины, которые хороши и прекрасны, а надо сознаться так, что есть и такие, которые как на грех созданы. Вот эта и была из таких.

Как она обернулась и мимоходом повела глазами на Дон-Кихота, так он и намагнетизировался. Та смотрит на него, потому что видит его смотрящим в первый раз после долгого беспамятства, а он от нее глаз оторвать не может. Глаза большие, иссера-темные, под черною бровью дужкою, лицо горит жизнью, зубы словно перл, зерно к зерну низаны, сочные алые губы полуоткрыты, шея башенкой, на плечах – эполет клади, а могучая грудь как корабль волной перекачивает.

Больной дворянин был сражен этой красотой и, по немощи, сразу влюбился. Он только хотел удостовериться, что эта не греза, не сон, что это живая девушка, а что она крестьянка, а он дворянин – это ничего… законы осуждают, а сердце любит.

Рогожин попробовал улыбнуться и слабо выговорил:

– Умница!

– Что тебе, барин? иль полегчило? – сказала девушка и сама, улыбнувшись от доброжелательства, все вокруг себя как солнцем осветила.

Больной молчал.

– Что тебя, поправить, что ли?

И, не дожидаясь ответа, она подвела ему под плечи круглую упругую руку и, поправляя другою рукою его изголовье, держала во все это время его голову у своей груди.

Запах молодого, здорового тела, смешанный с запахом чистого, но в дымной избе выкатанного белья, проник через обоняние Рогожина во всю его кровь и животворною теплотою разбежался по нервам.

– Кто ты? – произнес Дон-Кихот.

– Девка.

– А как тебя звать?

– Аксюткой звать.

– Аксиньею… Ксения!

Он произнес это имя и к нему прислушался. Ему показалось, что оно очень хорошо звучит.

– Что ты тут делала?

– Я-то? Тебя стерегла…

– Чего?

– Когда ты помрешь.

– Помру… вона!

– А что ж?

– Я теперь жить хочу, Ксения.

– Жить?.. да что же, для чего тебе не жить? Хлеб есть. Живи!

И она посмотрела в его вперенные в нее глаза и проговорила:

– Или тебя еще поправить?

– Поправь.

И опять это прикосновение руки, и опять ошибает свежий аромат легкой смолистой збдыми и молодого тела.

– Будет, – прошептал Дон-Кихот, – будет: хорошо мне. Только вот что…

– Что еще?

– Сядь ко мне так, чтоб я тебя видел.

– Где сесть? тутотка?.. хорошо, сяду.

И она зашла ему за-головы и опять появилась с донцем, гребнем и размалеванною прялкою: села, утвердила гребень в гнезде донца, поставила ногу в черевичке на приверток и, посунув колесо, пустила прялку.

Опять мерная музыка заиграла тем же рокотом, а сама чародейка сидит, работает, и ни слова.

– Скажи мне что-нибудь, – попросил Дон-Кихот.

– Про что тебе рассказать? Я ничего не знаю.

– Про что ты думаешь.

– Вон кот горшок разбил!

– А что там было в горшке?

– Тесто было… калину парили.

– На что она?

– Девкам лизать.

Дон-Кихот нахмурился и спросил:

– Про каких ты девок говоришь?

– Про наших, про рогожинских, – мы ведь на смену при тебе сидеть ходим. Вот Танька уже бежит, она сичас на меня заругается, что не углядела. Прощай, барин, оздоравливай.

И прежде чем Рогожин успел ей ответить, она собрала всю свою рабочую снасть и, столкнувшись на пороге с пришедшею ей на смену другою девушкою, выбежала.

Пришедшая не выдерживала ни малейшего сравнения с удалявшеюся. Рогожин не хотел и смотреть на эту. Он опять спал и поправлялся, но бог его знает, на каких тройках ездил он впросонках: кажется, что он теперь на время позабыл о добре и истине и нес уже дань одной красоте.

Но на его несчастие дела его шли так худо, что ее-то, эту чудную Ксению, он никак более и не видал. Как он ни проснется, все сидит возле него женщина, да не та, а спросить ему казалось неловко и совестно. Разве ее похвалить за красу? Но как же это мог себе позволить благородный и начитанный дворянин?

Ведь он знал, что по рыцарским обычаям и хвалить девушку без ее согласия запрещалось, а Ксения не давала ему согласия ее хвалить. И еще что об этих похвалах подумают?

«А хороша Ксения, очень хороша!»

Он решился молчать.

Но вот приходит раз мужик Архар, он был в хуторе вроде старосты, и говорит:

– Барин, а барин!

– Что тебе? – отвечал Дон-Кихот.

– А девка-то Аксютка баяла, что ты с нею баловал…

– Ну еще что скажи!

– А почто же ты с другими, кои ходят, ничего не балакаешь?

– А тебе что за дело?

– Такое дело, что она из моего двора, так если она тебе против других больше по обычаю, так чего на нее смотреть-то! мы одну к тебе посылать станем сидеть: пускай она, дурища, тебе угождает.

– Это ты про свою родную дочь так-то?

– Какая она мне дочь!

– Ну так падчерица: все равно, зачем ее дурой называть?

– Она мне и не падчерица.

– Ну племянница, что ли… Это все равно.

– И того совсем не было.

– Кто же она?.. так… чужая… приемыш, что ли? А?.. что?.. приемыш?

Сердце дворянина то замирало, то учащенно билось от необыкновенного предчувствия, а староста Архар отвечал:

– Аксютка-та?.. да она и не приемыш, а так… позабытая… богданка.

– Богданка?

– Да; она не нашенская, сирота будет… безродная.

– Где же ты ее взял?

– Чего взял, сами родители к нам на село привезли… О французовой поре можайские дворянчики всё через наши края бегивали, и тут тоже пара их бегла, да споткнулись оба у нас и померли, а сиротинку бросили.

– Дворянка!.. Так как же ты говоришь, что она безродная! Продолжай! не останавливайся… продолжай!

– Она была тогды махонькая, и глазки у нее болели: рассказать ничего не умела!..

– Ну!

– Мы ее хотели к заседателю, а заседатель от страсти сам бежал. Мужики и говорят: «Нам, Архар Иваныч, ее куда же? такую лядащенькую; а ты, брат, промеж нас набольший, ты староста – ты и бери».

– Ты и взял?

– Да ведь что с лихом поделаешь: не в колодец ее было сунуть, – взял.

– И это она и есть?

– Она самая.

– Можайская дворянка?

– Да так у нее в бумагах писано.

– Кто читал?

– Поп читал, когда ее родителев хоронил.

– Покажи мне сейчас эти бумаги!

Архар отправился к попу, а Рогожин, сверх всякого ожидания, в одну минуту оделся и, войдя шатающимися от слабости ногами в избу Архара, прямо, держась рукою стены, прошел в угол, где сидела за своею прялкой его Дульцинея, и, поддержанный ее рукою, сел возле нее и проговорил:

– Мы будем вместе ждать решения нашей судьбы!

Та ничего не поняла, но Архар принес бумаги, и Рогожин, взглянув в них, зарделся радостью и воскликнул:

– Ксения Матвевна, вы дворянка! Вы дворянка, и пред лицом земли и неба клянусь, что я вас люблю и прошу вас быть моею женой.

Девушка смутилась и, заслонясь рукавом, ничего не отвечала. Дон-Кихот принял это за скромность и обратился к крестьянам:

– С этих пор, – сказал он, – я под всяким страхом запрещаю звать ее Аксюткой. Через день она будет моя жена, а ваша госпожа Аксиния Матвевна.

Мужики почесались и отвечали:

– Ну Аксинья, так и Аксинья.

Глава двадцатая

Рогожин свертел скоропостижную свадьбу и справлял необыкновенный медовый месяц. Женясь по живости своей и благородству восторженной фантазии безо всякого обстоятельного осведомления о характере и других свойствах своей жены, он даже не заметил, что не имел от нее определенного ответа: любит ли она его, или по крайней мере не любит ли кого-нибудь другого? Он прямо женился – исторг закинутую в грубую крестьянскую семью родовую дворянку, реставрировал ее в своем звании и тем исполнил долг совести и потребности пылавшего в нем чувства к красавице. Остальное его не касалось, да и что там еще могло быть остальное? Какие-нибудь совершенные пустяки. Он все это исчерпал менее чем в один свой медовый месяц.

Весна любви Дон-Кихота шла об руку с весною жизни природы, и потому в соломенном дворце было тепло, и светло, и для двух просторно. Когда молодая жена Рогожина утром убирала жилье, он выходил на крыльцо и, сев на порог, читал один из своих фолиантов; затем он сам ставил ей самовар; сам наливал для нее чай и непременно требовал, чтоб она сидела, а он подносил ей налитую чашку на широкой книге, заменявшей ему в этой церемонии поднос. Потом счастливые супруги вместе варили обед и, наконец, выходили вдвоем испить блаженство мечты в садике, где Рогожин среди двух берез и рябины своими руками устроил на низкой лужайке скамью из дощечек. Здесь он садился сам и, усадив рядом с собою жену, обнимал рукою ее стан и начинал ей с восторгом и декламацией говорить о боге, о просвещении и о святой независимости доброй совести и доброй воли.

Он совершенно забывал, что жена его не знает грамоте, что она выросла в крестьянской избе и ей доступен из трех известных ему регистров только самый низший, вседневный.

– Как я увидел тебя и как полюбил, – говорил он, держа одною рукой ее руку, а другою обвивая ее сильный, роскошнейший стан, – ты слушай, как я тебя увидел, в моем сердце сейчас же послышался голос, что я с тобою буду счастлив.

Та, заслышав эти всякий день повторявшиеся признания, тихо зевала и жалась виском к плечу мужа, а он в своем бреде влюбленном шептал:

– Ты послушай, послушай, что я тебе расскажу: ты знаешь, давно был герой Ярль Торгнир?.. Нет, ты не знаешь… Ну, ничего: он жил от нас за морем, в странах скандинавских… Да, и у него была жена… Прекрасная жена… Он ее очень любил и жить без нее не мог… вот все равно как я без тебя. Ну, похоронив ее, он и стал о ней тосковать. Всякий день приходил он рыдать к ней на могилу… Вот он раз сидит на могиле, а над ним летит ласточка – вот точно такая, как теперь перед нами… Погляди, моя милая, как она вьется!.. Ярль Торгнир взглянул на нее и со слезами послал птичке слово: «Утешь меня, добрая птичка!» И ласточка крылья сложила и, над его головой пролетев, уронила ему русый волос… золотой как горючий янтарь волосок, а длиной в целый рост человека… Ярль Торгнир взял волос и по тонине его понял, что высокого рода была та девица, с головки которой упал этот волос… И влюбился Ярль Торгнир по тому волоску в княжну Ингигерду, поехал и отыскал ее на Руси, как и я отыскал тебя… тоже случайно… и, в объятиях сжав ее, так же как я здесь тебя обнимаю, был счастлив.

Произнося этот монолог с глазами, вперенными в небо, Рогожин был действительно счастлив, и всё крепче и крепче обнимал свою подругу, и, наконец, переводя на нее в конце свой взгляд, видел, что она сладко спит у него на плече. Он сейчас же отворачивал тихо свою голову в сторону и, скрутив трубочкой губы, страстно шептал:

– Душка! Она спит… Как она крепко спит!.. Какая совершеннейшая душка!

Дон-Кихот не мог взять на руки своей жены и перенести ее домой: он был еще слаб от болезни, а она не слишком портативна, но он зато неподвижно сидел все время, пока «душка» спала, и потом, при обнаружении ею первых признаков пробуждения, переводил ее на постель, в которой та досыпала свой первый сон, навеянный бредом влюбленного мужа, а он все смотрел на нее, все любовался ее красотою, вероятно воображая немножко самого себя Торгниром, а ее Ингигердой.

Однако все это весьма естественно кончилось тем, что супруги к исходу своего медового месяца стали изрядно скучать, и Дон-Кихот Рогожин велел Зинке запрячь своих одров в тарантас и поехал с женою в церковь к обедне. Тут он налетел на известный случай с Грайвороной, когда бедный трубач, потеряв рассудок, подошел к иконостасу и, отлепив от местной иконы свечу, начал при всех закуривать пред царскими вратами свою трубку.

Доримедонт Васильич видел, как Грайворону схватили и повлекли и как сотни рук все стремились дать ему хоть одного пинка или затрещину. В общем это выходило, по соображениям Дон-Кихота, для одного довольно много, и он вступился. Он расправил свои руки и отбил Грайворону, а потом, крикнув: «Зинобей!», примчал отбитого трубача в Протозаново и снова скрылся на своих вихрях.

Жену свою он покинул в церкви, и она возвратилась оттуда домой пешком, вместе с бабами и мужиками, как хаживала будучи крестьянкою, и, вероятно, находила это отнюдь не неприятным. Дон-Кихот же, тоже прогулявшись, хватил старины, от которой чуть не отвык, обабившись: и он и Зинка заметили, что когда они ехали в церковь с «барыней Аксюткой» (так ее звали крестьяне), то даже лошади шли понуро и сам тарантас все бочил на левую сторону, где сидела крепкотелая Ингигерда; но когда Дон-Кихот, сразившись и отбив Грайворону, крикнул: «Зинобей!» – все сразу изменилось: одры запряли ушми и полетели, тарантас запрыгал, как скорлупочка по ветру, и сами Зинка и его барин вздохнули родною жизнью.

Зинка до того всем этим увлекся, что, опьянев от удовольствия, на обратном пути сказал Дон-Кихоту:

– Эх, отец, бросим баб!

Рогожин отвечал ему на это пинком в спину, но не сердился. Зинка понял, что барин в душе с ним согласен и что доброе, старое кочевое время возвращается.

Бабушку в этот свой первый приезд в Протозаново наш чудак не видал: они, конечно, знали нечто друг о друге по слухам, но свидеться им не приходилось. В этот раз бабушке тоже было не до свидания с гостем, потому что княгиня занялась больным и даже не имела времени обстоятельно вникнуть, кем он спасен и доставлен. Но зато, похоронив Грайворону, она сию же минуту откомандировала Патрикея к Рогожину отблагодарить его и просить к княгине погостить и хлеба-соли откушать.

Дон-Кихот отвечал согласием. Ему это внимание, как видно, понравилось, и он на другой же день крикнул: «Зинобей!» и явился в Протозаново.

Сойдясь лицом к лицу с бабушкой, они оба, кажется, были друг другом немножко поражены и долго молчали. Бабушка, однако, первая перервала эту паузу и сказала:

– Вот ты какой!

– Да, – отвечал Рогожин, – вот этакой, я весь тут.

– Не грузен; а все воюешь.

– Да, на соколе мяса немного, на тетере его больше бывает.

– Это ты что же… меня, что ли, тетерей зовешь?

– Нет, я это просто так, к слову.

– Просто к слову, так садись до обеда и скажи мне, пожалуй, что такая за притча, что я тебя ни разу не видала. Столько времени здесь живу и, кажется, всех у себя перевидела, а тебя не видала. Слышу ото всех, что живет воин галицкий, то тут, то там является защитником, а за меня, за вдову, ни разу и заступиться не приехал… Иль чем прогневала? Так в чем застал, в том и суди.

– Что мне судить? – коротко ответил Рогожин, – дела не было, так оттого и не ехал.

– А так без дела разве нельзя, или грех по-соседски повидаться?

– Да что же… по-соседски… Какие мы соседи? Я бедный дворянин, а вы богатая княгиня, совсем не пара, и я не знал, как вы это примете, – а я горд.

– Господи мой! да довольно того – сосед и дворянин, а ты еще с достоинством носишь свое звание, чего же еще нужно?

– Да, я дворянин как надо, меня перервать можно, а вывернуть нельзя.

– Молодец!

Они подружились, и когда гость уезжал, княгиня у него осведомилась:

– Ты ведь женат?

– Женат.

– Так не обидься, пожалуйста, я тебе в бричку сослала шелковый отрез на платье… Не тебе, понимаешь, а жене твоей… на память и в благодарность, что пешком шла, когда ты мне трубача привез, – добавила княгиня, видя, что гость начал как-то необыкновенно отдуваться и хлопать себя пальцем по левой ноздре.

– Гм! жене… Ну, пускай так будет этот раз на память! – позволил Дон-Кихот, – но только… вперед этого больше не надо.

И он потом, сделавшись коротким и близким приятелем в доме княгини, никогда не принял себе от нее ничего, ни в виде займа, ни в виде подарка. Как с ним ни хитрили, чтоб обновить его костюм или помочь упряжной сбруишкой, – не решались ни к чему приступить, потому что чувствовали, что его взаправду скорее перервешь, чем вывернешь. От бабушки принимали пособие все, но Дон-Кихот никогда и ничего решительно, и княгиня высоко ценила в нем эту черту.

– Тут уже не по грамоте, а на деле дворянин, – говорила она своим близким, – богат как церковная мышь, есть нечего, а в мучной амбар салом не сманишь: «перервешь, а не выворотишь».

Эти слова Рогожина в присловье пошли, а сам он тут свою кличку получил. Бабушка сказала ему:

– Какой ты Доримедонт Рогожин, ты Дон-Кихот Рогожин!

А он отвечал:

– Я бы счастлив был, но только не в том месте родился.

Прозвание ему, однако, нравилось.

Но вместе с тем с этой же своей поездки к бабушке Дон-Кихот сразу махнул рукой на свою семейную жизнь.

– Его точно песья муха у меня укусила, – рассказывала бабушка, – так от меня и побежал на своих одрах странствовать и подарок мой жене насилу к Рождеству привез. И где он в это время был? – ничего не известно. Слышали только, что там чиновник по дороге встречный обоз в грязь гнал, на него кто-то налетел, накричал, кнутом нахлестал и уехал… По рассказам соображаем – это наш Дон-Кихот; там офицера на ярмарке проучил; там жадного попа прибил; тут злую помещицу в мешке в поле вывез – все Дон-Кихот, все он, наш сокол без мяса. К концу года, гляжу, ко мне и возвращается: «Дома, говорит, день пробыл и жене гостинец отдал, а жить мне у себя нельзя: полиция ищет, под суд берут».

О доме своем он и не имел никаких забот: всем хозяйством правила «барыня Аксютка»; она продавала заезжим прасолам овец и яловиц, пеньку, холст и посконь и запивала с ними продажные сделки чайком «с подливочкой», и в той приятной жизни полнела и была счастлива.

Впрочем, о «барыне Аксютке» знали очень мало и никогда о ней в бабушкином обществе не говорили и Дон-Кихота о ней не спрашивали, за что он, вероятно, и был очень благодарен.

Бабушка находила в Рогожине очень много прекрасного и, разумеется, приобщила его к своей коллекции, но в обстоятельства его семейной жизни не входила. Она знала только одно, что он «женат глупо», и больше ничего знать не хотела.

Время свое Доримедонт Васильич препровождал самым странным и невозможным образом: когда ему не угрожал суд, он исчезал на своих одрах и где-то странствовал и потом вдруг как снег на голову являлся в Протозаново.

Бабушка знала, что это значит, и обыкновенно всегда встречала его одним вопросом:

– Что, батюшка мой, верно опять победил какого-нибудь врага?

– Ну так что ж! – отвечал односложно Дон-Кихот.

– Ничего: тебе, добру молодцу, исполать, и полезай теперь скорей на полать да получше прячься.

– А меня здесь не заметят?

– Ну, где тебя заметить, ты все равно что нос на жидовской роже – незаметен.

Рогожин успокоивался и жил во флигелях у княгини, ночуя нередко в одной комнате с исправником и сидя с ним рядом за обеденным столом.

Времена и нравы теперь так переменились, что это многим, вероятно, покажется совершенно невероятным, но это было именно так, как я рассказываю. В дом княгини Варвары Никаноровны нельзя было приехать с выемкой. Выборному исправнику, да и никому другому, ничто подобное никогда и в голову не могло прийти. Благодаря такому сочетанию обстоятельств Дон-Кихот преспокойно жил в Протозанове и в долгие зимние вечера служил бабушкиному обществу интересною книгой. Он развлекал всех своими рассказами, имевшими всегда своим предметом рыцарское благородство и носившими на себе особый отпечаток его взглядов и суждений. Рогожин не любил ничего говорить о себе и, вероятно, считал себя мелочью, но он, например, живообразно повествовал о честности князя Федора Юрьича Ромодановского, как тот страшные богатства царя Алексея Михайловича, о которых никто не знал, спрятал и потом, во время турецкой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андреевичу Хованскому-Тарарую с сыном головы рубили в Воздвиженском; как у князя Василия Голицына роскошь шла до того, что дворец был медью крыт, а червонцы и серебро в погребах были ссыпаны, а потом родной внук его, Михайло Алексеич, при Анне Ивановне шутом состоял, за ее собакой ходил и за то при Белгородском мире тремя тысячами жалован, и в посмеяние «Квасником» звался, и свадьба его с Авдотьей-калмычкой в Ледяном доме справлялась… Как Салтыковы ополячились; как Василий Нарышкин с артиллериею и пехотою богача Сибирякова дом осадил и силою у него пять тысяч рублей вымогнул, а потом в том же дому у него без совести бражничал. А князь Иван Васильевич Одоевский даже со столов при карточной игре у Разумовского деньги воровал.

Все гости слушали эти рассказы, и словно переживали всё, что излагал пред ними Рогожин, и «страхом огораживались» от ужасавшего их захудания рода, которое, вероятно, и тогда уже предвиделось.

По крайней мере бабушка, по своей безбоязненности смотреть вперед, и тогда уже об этом говорила.

Все это были беседы бесконечные, но не бесплодные, и в них коротались дни, а когда Дон-Кихот вдруг исчезал, эти живые беседы обрывались, и тогда все чувствовали живой недостаток в Рогожине. Возвращался он, и с ним в Протозаново возвращалось веселье. Приезжал ли он избитый и израненный, что с ним случалось нередко, он все равно нимало не изменялся и точно так же читал на память повесть чьего-нибудь славного дворянского рода и пугал других захуданием или декламировал что-нибудь из рыцарских баллад, которых много знал на память.

В то время, когда бабушка ожидала к себе петербургского графа Функендорфа, Рогожин находился налицо в Протозанове: он только что возвратился откуда-то после жестокой битвы, в которой потерял глаз.

– Батюшка мой, как тебя обработали! – произнесла, увидав его, бабушка. – Ты ведь теперь кривой останешься?

– Да ничего… один глаз целый остался, – отвечал Рогожин и больше ничего не рассказывал; но люди через Зинку разузнали, что было побоище страшное, что Дон-Кихот где-то далеко «с целым народом дрался».

Вся история, сколько помню, состояла в том, что где-то на дороге у какой-то дамы в карете сломалось дышло; мужики за это деревцо запросили двадцать рублей и без того не выпускали барыню вон из деревни. Дон-Кихот попал на эту историю и сначала держал к мужикам внушительную речь, а потом, видя бессилие слов, вскочил в свой тарантас и закричал:

– Зинобей! Зинка бей! бей! бей! Зинобей!

Зинка подобрал вожжи и в свою очередь завизжал:

– Эх вы, караси! ну-ка-си! помахивай-ка-си!

И одры разлетелись, сделали с горы круг; за ними закурило и замело облако пыли, и в этом облаке, стоя на ногах посреди тарантаса, явился Рогожин в своей куртке, с развевающимся по ветру широким монашеским плащом. Все это как воздушный корабль врезалось – и тут и гик, и свист, и крик «бей», и хлопанье кнута, и, одним словом, истребление народов!

Люди сидевшей в карете дамы, воспользовавшись этою сумятицею, скорее по лошадям, и ускакали, а мужики вдруг сообразили, что Дон-Кихот один, а их много, и приняли его в переделку. Обоих путников страшно избили, и они, по показанию Зинки, три дня валялись возле речки на лугу за горою. Пансо был избит совершенно понапрасну: слушая призыв «бей! Зинка бей!», он все-таки никогда никого не бил и в этом деле тоже оставался ни пред кем не повинным. Мужики этого ничего не разбирали, и от них досталось даже и коням Дон-Кихота, которых изувечили, и тарантасу, в котором изломали колесо и украли из него железный шкворень.

Несчастные бог весть как собрались с силами, вымыли у реки опустевшую орбиту выбитого глаза Дон-Кихота, подвязали изорванные мочалы упряжи и на трех колесах, при содействии деревянного шкворня, дотащились до Протозанова, где в незаметности остались ожидать, не станут ли их разыскивать.

И он потом, сделавшись коротким и близким приятелем в доме княгини, никогда не принял себе от нее ничего, ни в виде займа, ни в виде подарка. Как с ним ни хитрили, чтоб обновить его костюм или помочь упряжной сбруишкой, — не решались ни к чему приступить, потому что чувствовали, что его взаправду скорее перервешь, чем вывернешь. От бабушки принимали пособие все, но Дон-Кихот никогда и ничего решительно, и княгиня высоко ценила в нем эту черту.

— Тут уже не по грамоте, а на деле дворянин, — говорила она своим близким, — богат как церковная мышь, есть нечего, а в мучной амбар салом не сманишь: «перервешь, а не выворотишь».

Эти слова Рогожина в присловье пошли, а сам он тут свою кличку получил. Бабушка сказала ему:

— Какой ты Доримедонт Рогожин, ты Дон-Кихот Рогожин!

А он отвечал:

— Я бы счастлив был, но только не в том месте родился.

Прозвание ему, однако, нравилось. Но вместе с тем с этой же своей поездки к бабушке Дон-Кихот сразу махнул рукой на свою семейную жизнь.

— Его точно песья муха у меня укусила, — рассказывала бабушка, — так от меня и побежал на своих одрах странствовать и подарок мой жене насилу к рождеству привез. И где он в это время был? — ничего не известно. Слышали только, что там чиновник по дороге встречный обоз в грязь гнал, на него кто-то налетел, накричал, кнутом нахлестал и уехал… По рассказам соображаем — это наш Дон-Кихот; там офицера на ярмарке проучил; там жадного попа прибил; тут злую помещицу в мешке в поле вывез — все Дон-Кихот, все он, наш сокол без мяса. К концу года, гляжу, ко мне и возвращается: «Дома, говорит, день пробыл и жене гостинец отдал, а жить мне у себя нельзя: полиция ищет, под суд берут».

О доме своем он и не имел никаких забот: всем хозяйством правила «барыня Аксютка»; она продавала заезжим прасолам овец и яловиц, пеньку, холст и посконь и запивала с ними продажные сделки чайком «с подливочкой», и в той приятной жизни полнела и была счастлива.

Впрочем, о «барыне Аксютке» знали очень мало и никогда о ней в бабушкином обществе не говорили и Дон-Кихота о ней не спрашивали, за что он, вероятно, и был очень благодарен.

Бабушка находила в Рогожине очень много прекрасного и, разумеется, приобщила его к своей коллекции, но в обстоятельства его семейной жизни не входила. Она знала только одно, что он «женат глупо», и больше ничего знать не хотела.

Время свое Доримедонт Васильич препровождал самым странным и невозможным образом: когда ему не угрожал суд, он исчезал на своих одрах и где-то странствовал и потом вдруг как снег на голову являлся в Протозаново.

Бабушка знала, что это значит, и обыкновенно всегда встречала его одним вопросом:

— Что, батюшка мой, верно опять победил какого-нибудь врага?

— Ну так что ж! — отвечал односложно Дон-Кихот.

— Ничего: тебе, добру молодцу, исполать*, и полезай теперь скорей на полать да получше прячься.

— А меня здесь не заметят?

— Ну, где тебя заметить, ты все равно что нос на жидовской роже — незаметен.

Рогожин успокоивался и жил во флигелях у княгини, ночуя нередко в одной комнате с исправником и сидя с ним рядом за обеденным столом.

Времена и нравы теперь так переменились, что это многим, вероятно, покажется совершенно невероятным, но это было именно так, как я рассказываю. В дом княгини Варвары Никаноровны нельзя было приехать с выемкой. Выборному исправнику, да и никому другому, ничто подобное никогда и в голову не могло прийти. Благодаря такому сочетанию обстоятельств Дон-Кихот преспокойно жил в Протозанове и в долгие зимние вечера служил бабушкиному обществу интересною книгой. Он развлекал всех своими рассказами, имевшими всегда своим предметом рыцарское благородство и носившими на себе особый отпечаток его взглядов и суждений. Рогожин не любил ничего говорить о себе и, вероятно, считал себя мелочью, но он, например, живообразно повествовал о честности князя Федора Юрьича Ромодановского*, как тот страшные богатства царя Алексея Михайловича, о которых никто не знал, спрятал и потом, во время турецкой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андреевичу Хованскому-Тарарую* с сыном головы рубили в Воздвиженском; как у князя Василия Голицына* роскошь шла до того, что дворец был медью крыт, а червонцы и серебро в погребах были ссыпаны, а потом родной внук его, Михайло Алексеич*, при Анне Ивановне шутом состоял, за ее собакой ходил и за то при Белгородском мире* тремя тысячами жалован, и в посмеяние «Квасником» звался, и свадьба его с Авдотьей-калмычкой в Ледяном доме справлялась… Как Салтыковы ополячились*; как Василий Нарышкин с артиллериею и пехотою богача Сибирякова дом осадил* и силою у него пять тысяч рублей вымогнул, а потом в том же дому у него без совести бражничал. А князь Иван Васильевич Одоевский* даже со столов при карточной игре у Разумовского* деньги воровал.

Все гости слушали эти рассказы, и словно переживали всё, что излагал пред ними Рогожин, и «страхом огораживались» от ужасавшего их захудания рода, которое, вероятно, и тогда уже предвиделось.

По крайней мере бабушка, по своей безбоязненности смотреть вперед, и тогда уже об этом говорила.

Все это были беседы бесконечные, но не бесплодные, и в них коротались дни, а когда Дон-Кихот вдруг исчезал, эти живые беседы обрывались, и тогда все чувствовали живой недостаток в Рогожине. Возвращался он, и с ним в Протозаново возвращалось веселье. Приезжал ли он избитый и израненный, что с ним случалось нередко, он все равно нимало не изменялся и точно так же читал на память повесть чьего-нибудь славного дворянского рода и пугал других захуданием или декламировал что-нибудь из рыцарских баллад, которых много знал на память.

В то время, когда бабушка ожидала к себе петербургского графа Функендорфа, Рогожин находился налицо в Протозанове: он только что возвратился откуда-то после жестокой битвы, в которой потерял глаз.

— Батюшка мой, как тебя обработали! — произнесла, увидав его, бабушка. — Ты ведь теперь кривой останешься?

— Да ничего… один глаз целый остался, — отвечал Рогожин и больше ничего не рассказывал; но люди через Зинку разузнали, что было побоище страшное, что Дон- Кихот где-то далеко «с целым народом дрался».

Вся история, сколько помню, состояла в том, что где-то на дороге у какой-то дамы в карете сломалось дышло; мужики за это деревцо запросили двадцать рублей и без того не выпускали барыню вон из деревни. Дон-Кихот попал на эту историю и сначала держал к мужикам внушительную речь, а потом, видя бессилие слов, вскочил в свой тарантас и закричал:

— Зинобей! Зинка бей! бей! бей! Зинобей!

Зинка подобрал вожжи и в свою очередь завизжал:

— Эх вы, караси! ну-ка-си! помахивай-ка-си!

И одры разлетелись, сделали с горы круг; за ними закурило и замело облако пыли, и в этом облаке, стоя на ногах посреди тарантаса, явился Рогожин в своей куртке, с развевающимся по ветру широким монашеским плащом. Все это как воздушный корабль врезалось — и тут и гик, и свист, и крик «бей», и хлопанье кнута, и, одним словом, истребление народов!

Люди сидевшей в карете дамы, воспользовавшись этою сумятицею, скорее по лошадям, и ускакали, а мужики вдруг сообразили, что Дон-Кихот один, а их много, и приняли его в переделку. Обоих путников страшно избили, и они, по показанию Зинки, три дня валялись возле речки на лугу за горою. Пансо был избит совершенно понапрасну: слушая призыв «бей! Зинка бей!», он все-таки никогда никого не бил и в этом деле тоже оставался ни пред кем не повинным. Мужики этого ничего не разбирали, и от них досталось даже и коням Дон-Кихота, которых изувечили, и тарантасу, в котором изломали колесо и украли из него железный шкворень.

Несчастные бог весть как собрались с силами, вымыли у реки опустевшую орбиту выбитого глаза Дон-Кихота, подвязали изорванные мочалы упряжи и на трех колесах, при содействии деревянного шкворня, дотащились до Протозанова, где в незаметности остались ожидать, не станут ли их разыскивать.

Мужики, с которыми происходил этот последний бой, были, однако, не из сутяжливых: они, покончив дело своею расправой, ничего более не искали, и Дон-Кихот, успокоясь на этот счет и поправясь в силах и здоровье, теперь опять уже расправлял свои крылья и, нося руки фертом*, водил во все стороны носом по воздуху, чтобы почуять: не несет ли откуда-нибудь обидою, за которую ему с кем-нибудь надо переведаться.

В это-то самое время у бабушкиного крыльца и застучали колеса кареты петербургского графа.

Глава двадцать первая

Княгиня обедала по-деревенски, довольно рано, в два часа. Не изменяя для архиерея своего места в церкви, она, разумеется, не нарушала и порядков своего дома ни для какого гостя. Званый гость ожидался сверх положения четверть часа, и если он в течение этой четверти часа не приезжал, то стол начинался. Гость, опоздавший и приехавший во время обеда, имел неудовольствие получать все блюда с начала и видеть, как все ради его одного сидят и ожидают, пока он вступит в очередь. Это было ему наказание за неаккуратность.

— А меня здесь не заметят?

— Ну, где тебя заметить, ты все равно что нос на жидовской роже — незаметен.

Рогожин успокоивался и жил во флигелях у княгини, ночуя нередко в одной комнате с исправником и сидя с ним рядом за обеденным столом.

Времена и нравы теперь так переменились, что это многим, вероятно, покажется совершенно невероятным, но это было именно так, как я рассказываю. В дом княгини Варвары Никаноровны нельзябыло приехать с выемкой. Выборному исправнику, да и никому другому, ничто подобное никогда и в голову не могло прийти. Благодаря такому сочетанию обстоятельств Дон-Кихот преспокойно жил в Протозанове и в долгие зимние вечера служил бабушкиному обществу интересною книгой. Он развлекал всех своими рассказами, имевшими всегда своим предметом рыцарское благородство и носившими на себе особый отпечаток его взглядов и суждений. Рогожин не любил ничего говорить о себе и, вероятно, считал себя мелочью, но он, например, живообразно повествовал о честности князя Федора Юрьича Ромодановского * , как тот страшные богатства царя Алексея Михайловича, о которых никто не знал, спрятал и потом, во время турецкой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андреевичу Хованскому-Тарарую * с сыном головы рубили в Воздвиженском; как у князя Василия Голицына * роскошь шла до того, что дворец был медью крыт, а червонцы и серебро в погребах были ссыпаны, а потом родной внук его, Михайло Алексеич * , при Анне Ивановне шутом состоял, за ее собакой ходил и за то при Белгородском мире * тремя тысячами жалован, и в посмеяние «Квасником» звался, и свадьба его с Авдотьей-калмычкой в Ледяном доме справлялась… Как Салтыковы ополячились * ; как Василий Нарышкин с артиллериею и пехотою богача Сибирякова дом осадил * и силою у него пять тысяч рублей вымогнул, а потом в том же дому у него без совести бражничал. А князь Иван Васильевич Одоевский * даже со столов при карточной игре у Разумовского * деньги воровал.

Все гости слушали эти рассказы, и словно переживали всё, что излагал пред ними Рогожин, и «страхом огораживались» от ужасавшего их захудания рода, которое, вероятно, и тогда уже предвиделось.

По крайней мере бабушка, по своей безбоязненности смотреть вперед, и тогда уже об этом говорила.

Все это были беседы бесконечные, но не бесплодные, и в них коротались дни, а когда Дон-Кихот вдруг исчезал, эти живые беседы обрывались, и тогда все чувствовали живой недостаток в Рогожине. Возвращался он, и с ним в Протозаново возвращалось веселье. Приезжал ли он избитый и израненный, что с ним случалось нередко, он все равно нимало не изменялся и точно так же читал на память повесть чьего-нибудь славного дворянского рода и пугал других захуданием или декламировал что-нибудь из рыцарских баллад, которых много знал на память.

В то время, когда бабушка ожидала к себе петербургского графа Функендорфа, Рогожин находился налицо в Протозанове: он только что возвратился откуда-то после жестокой битвы, в которой потерял глаз.

— Батюшка мой, как тебя обработали! — произнесла, увидав его, бабушка. — Ты ведь теперь кривой останешься?

— Да ничего… один глаз целый остался, — отвечал Рогожин и больше ничего не рассказывал; но люди через Зинку разузнали, что было побоище страшное, что Дон- Кихот где-то далеко «с целым народом дрался».

Вся история, сколько помню, состояла в том, что где-то на дороге у какой-то дамы в карете сломалось дышло; мужики за это деревцо запросили двадцать рублей и без того не выпускали барыню вон из деревни. Дон-Кихот попал на эту историю и сначала держал к мужикам внушительную речь, а потом, видя бессилие слов, вскочил в свой тарантас и закричал:

— Зинобей! Зинка бей! бей! бей! Зинобей!

Зинка подобрал вожжи и в свою очередь завизжал:

— Эх вы, караси! ну-ка-си! помахивай-ка-си!

И одры разлетелись, сделали с горы круг; за ними закурило и замело облако пыли, и в этом облаке, стоя на ногах посреди тарантаса, явился Рогожин в своей куртке, с развевающимся по ветру широким монашеским плащом. Все это как воздушный корабль врезалось — и тут и гик, и свист, и крик «бей», и хлопанье кнута, и, одним словом, истребление народов!

Люди сидевшей в карете дамы, воспользовавшись этою сумятицею, скорее по лошадям, и ускакали, а мужики вдруг сообразили, что Дон-Кихот один, а их много, и приняли его в переделку. Обоих путников страшно избили, и они, по показанию Зинки, три дня валялись возле речки на лугу за горою. Пансо был избит совершенно понапрасну: слушая призыв «бей! Зинка бей!», он все-таки никогда никого не бил и в этом деле тоже оставался ни пред кем не повинным. Мужики этого ничего не разбирали, и от них досталось даже и коням Дон-Кихота, которых изувечили, и тарантасу, в котором изломали колесо и украли из него железный шкворень.

Несчастные бог весть как собрались с силами, вымыли у реки опустевшую орбиту выбитого глаза Дон-Кихота, подвязали изорванные мочалы упряжи и на трех колесах, при содействии деревянного шкворня, дотащились до Протозанова, где в незаметности остались ожидать, не станут ли их разыскивать.

Мужики, с которыми происходил этот последний бой, были, однако, не из сутяжливых: они, покончив дело своею расправой, ничего более не искали, и Дон-Кихот, успокоясь на этот счет и поправясь в силах и здоровье, теперь опять уже расправлял свои крылья и, нося руки фертом * , водил во все стороны носом по воздуху, чтобы почуять: не несет ли откуда-нибудь обидою, за которую ему с кем-нибудь надо переведаться.

В это-то самое время у бабушкиного крыльца и застучали колеса кареты петербургского графа.

Глава двадцать первая

Княгиня обедала по-деревенски, довольно рано, в два часа. Не изменяя для архиерея своего места в церкви, она, разумеется, не нарушала и порядков своего дома ни для какого гостя. Званый гость ожидался сверх положения четверть часа, и если он в течение этой четверти часа не приезжал, то стол начинался. Гость, опоздавший и приехавший во время обеда, имел неудовольствие получать все блюда с начала и видеть, как все ради его одного сидят и ожидают, пока он вступит в очередь. Это было ему наказание за неаккуратность.

Губернатору и графу Функендорфу угрожало то же самое: в зале пробило уже два часа, а они еще не жаловали. Обладавшие аппетитом гости напрасно похаживали около окон и посматривали на открытую дорогу, на которой должен был показаться экипаж, — однако его не было. Проходила уже и отсроченная четверть часа, и княгиня готовилась привстать и подать руку Рогожину, который имел привилегию водить бабушку к столу, как вдруг кто-то крикнул: «Едут!»

Все сунулись к окнам, разумеется все, кроме княгини; бабушка, конечно, не тронулась; она сидела в углу дивана за круглым столом и удержала при себе Марью Николаевну. Любопытство княгини ограничивалось только тем, что она со своего места спросила глядевших в окно:

— Как они?

Ей отвечали:

— В четвероместной карете, ваше сиятельство.

— Гм… в четвероместной?

— Да-с, четвероместной, ваше сиятельство.

— Гм… Патрикей, слышишь! сообрази сервиз.

Патрикей поклонился и вышел прибавить сервиза; а в это время с наблюдательного поста, откуда видно было, как приезжие высаживались, подан голос, что приезжих только трое, а не четверо, и все мужчины.

Глава двадцатая

Рогожин свертел скоропостижную свадьбу и справлял необыкновенный медовый месяц. Женясь по живости своей и благородству восторженной фантазии безо всякого обстоятельного осведомления о характере и других свойствах своей жены, он даже не заметил, что не имел от нее определенного ответа: любит ли она его, или по крайней мере не любит ли кого-нибудь другого? Он прямо женился — исторг закинутую в грубую крестьянскую семью родовую дворянку, реставрировал ее в своем звании и тем исполнил долг совести и потребности пылавшего в нем чувства к красавице. Остальное его не касалось, да и что там еще могло быть остальное? Какие-нибудь совершенные пустяки. Он все это исчерпал менее чем в один свой медовый месяц.

Весна любви Дон-Кихота шла об руку с весною жизни природы, и потому в соломенном дворце было тепло, и светло, и для двух просторно. Когда молодая жена Рогожина утром убирала жилье, он выходил на крыльцо и, сев на порог, читал один из своих фолиантов; затем он сам ставил ей самовар; сам наливал для нее чай и непременно требовал, чтоб она сидела, а он подносил ей налитую чашку на широкой книге, заменявшей ему в этой церемонии поднос. Потом счастливые супруги вместе варили обед и, наконец, выходили вдвоем испить блаженство мечты в садике, где Рогожин среди двух берез и рябины своими руками устроил на низкой лужайке скамью из дощечек. Здесь он садился сам и, усадив рядом с собою жену, обнимал рукою ее стан и начинал ей с восторгом и декламацией говорить о боге, о просвещении и о святой независимости доброй совести и доброй воли.

Он совершенно забывал, что жена его не знает грамоте, что она выросла в крестьянской избе и ей доступен из трех известных ему регистров только самый низший, вседневный.

— Как я увидел тебя и как полюбил, — говорил он, держа одною рукой ее руку, а другою обвивая ее сильный, роскошнейший стан, — ты слушай, как я тебя увидел, в моем сердце сейчас же послышался голос, что я с тобою буду счастлив.

Та, заслышав эти всякий день повторявшиеся признания, тихо зевала и жалась виском к плечу мужа, а он в своем бреде влюбленном шептал:

— Ты послушай, послушай, что я тебе расскажу: ты знаешь, давно был герой Ярль Торгнир?.. Нет, ты не знаешь… Ну, ничего: он жил от нас за морем, в странах скандинавских… Да, и у него была жена… Прекрасная жена… Он ее очень любил и жить без нее не мог… вот все равно как я без тебя. Ну, похоронив ее, он и стал о ней тосковать. Всякий день приходил он рыдать к ней на могилу… Вот он раз сидит на могиле, а над ним летит ласточка — вот точно такая, как теперь перед нами… Погляди, моя милая, как она вьется!.. Ярль Торгнир взглянул на нее и со слезами послал птичке слово: «Утешь меня, добрая птичка!» И ласточка крылья сложила и, над его головой пролетев, уронила ему русый волос… золотой как горючий янтарь волосок, а длиной в целый рост человека… Ярль Торгнир взял волос и по тонине его понял, что высокого рода была та девица, с головки которой упал этот волос… И влюбился Ярль Торгнир по тому волоску в княжну Ингигерду, поехал и отыскал ее на Руси, как и я отыскал тебя… тоже случайно… и, в объятиях сжав ее, так же как я здесь тебя обнимаю, был счастлив.

Произнося этот монолог с глазами, вперенными в небо, Рогожин был действительно счастлив, и всё крепче и крепче обнимал свою подругу, и, наконец, переводя на нее в конце свой взгляд, видел, что она сладко спит у него на плече. Он сейчас же отворачивал тихо свою голову в сторону и, скрутив трубочкой губы, страстно шептал:

— Душка! Она спит… Как она крепко спит!.. Какая совершеннейшая душка!

Дон-Кихот не мог взять на руки своей жены и перенести ее домой: он был еще слаб от болезни, а она не слишком портативна, но он зато неподвижно сидел все время, пока «душка» спала, и потом, при обнаружении ею первых признаков пробуждения, переводил ее на постель, в которой та досыпала свой первый сон, навеянный бредом влюбленного мужа, а он все смотрел на нее, все любовался ее красотою, вероятно воображая немножко самого себя Торгниром, а ее Ингигердой.

Однако все это весьма естественно кончилось тем, что супруги к исходу своего медового месяца стали изрядно скучать, и Дон-Кихот Рогожин велел Зинке запрячь своих одров в тарантас и поехал с женою в церковь к обедне. Тут он налетел на известный случай с Грайвороной, когда бедный трубач, потеряв рассудок, подошел к иконостасу и, отлепив от местной иконы свечу, начал при всех закуривать пред царскими вратами свою трубку.

Доримедонт Васильич видел, как Грайворону схватили и повлекли и как сотни рук все стремились дать ему хоть одного пинка или затрещину. В общем это выходило, по соображениям Дон-Кихота, для одного довольно много, и он вступился. Он расправил свои руки и отбил Грайворону, а потом, крикнув: «Зинобей!», примчал отбитого трубача в Протозаново и снова скрылся на своих вихрях.

Жену свою он покинул в церкви, и она возвратилась оттуда домой пешком, вместе с бабами и мужиками, как хаживала будучи крестьянкою, и, вероятно, находила это отнюдь не неприятным. Дон-Кихот же, тоже прогулявшись, хватил старины, от которой чуть не отвык, обабившись: и он и Зинка заметили, что когда они ехали в церковь с «барыней Аксюткой» (так ее звали крестьяне), то даже лошади шли понуро и сам тарантас все бочил на левую сторону, где сидела крепкотелая Ингигерда; но когда Дон-Кихот, сразившись и отбив Грайворону, крикнул: «Зинобей!» — все сразу изменилось: одры запряли ушми и полетели, тарантас запрыгал, как скорлупочка по ветру, и сами Зинка и его барин вздохнули родною жизнью.

Зинка до того всем этим увлекся, что, опьянев от удовольствия, на обратном пути сказал Дон-Кихоту:

— Эх, отец, бросим баб!

Рогожин отвечал ему на это пинком в спину, но не сердился. Зинка понял, что барин в душе с ним согласен и что доброе, старое кочевое время возвращается.

Бабушку в этот свой первый приезд в Протозаново наш чудак не видал: они, конечно, знали нечто друг о друге по слухам, но свидеться им не приходилось. В этот раз бабушке тоже было не до свидания с гостем, потому что княгиня занялась больным и даже не имела времени обстоятельно вникнуть, кем он спасен и доставлен. Но зато, похоронив Грайворону, она сию же минуту откомандировала Патрикея к Рогожину отблагодарить его и просить к княгине погостить и хлеба-соли откушать.

Дон-Кихот отвечал согласием. Ему это внимание, как видно, понравилось, и он на другой же день крикнул: «Зинобей!» и явился в Протозаново.

Сойдясь лицом к лицу с бабушкой, они оба, кажется, были друг другом немножко поражены и долго молчали. Бабушка, однако, первая перервала эту паузу и сказала:

— Вот ты какой!

— Да, — отвечал Рогожин, — вот этакой, я весь тут.

— Не грузен; а все воюешь.

— Да, на соколе мяса немного, на тетере его больше бывает.

— Это ты что же… меня, что ли, тетерей зовешь?

— Нет, я это просто так, к слову.

— Просто к слову, так садись до обеда и скажи мне, пожалуй, что такая за притча, что я тебя ни разу не видала. Столько времени здесь живу и, кажется, всех у себя перевидела, а тебя не видала. Слышу ото всех, что живет воин галицкий, то тут, то там является защитником, а за меня, за вдову, ни разу и заступиться не приехал… Иль чем прогневала? Так в чем застал, в том и суди.

— Что мне судить? — коротко ответил Рогожин, — дела не было, так оттого и не ехал.

— А так без дела разве нельзя, или грех по-соседски повидаться?

— Да что же… по-соседски… Какие мы соседи? Я бедный дворянин, а вы богатая княгиня, совсем не пара, и я не знал, как вы это примете, — а я горд.

— Господи мой! да довольно того — сосед и дворянин, а ты еще с достоинством носишь свое звание, чего же еще нужно?

— Да, я дворянин как надо, меня перервать можно, а вывернуть нельзя.

— Молодец!

Они подружились, и когда гость уезжал, княгиня у него осведомилась:

— Ты ведь женат?

— Женат.

— Так не обидься, пожалуйста, я тебе в бричку сослала шелковый отрез на платье… Не тебе, понимаешь, а жене твоей… на память и в благодарность, что пешком шла, когда ты мне трубача привез, — добавила княгиня, видя, что гость начал как-то необыкновенно отдуваться и хлопать себя пальцем по левой ноздре.

— Гм! жене… Ну, пускай так будет этот раз на память! — позволил Дон-Кихот, — но только… вперед этого больше не надо.

И он потом, сделавшись коротким и близким приятелем в доме княгини, никогда не принял себе от нее ничего, ни в виде займа, ни в виде подарка. Как с ним ни хитрили, чтоб обновить его костюм или помочь упряжной сбруишкой, — не решались ни к чему приступить, потому что чувствовали, что его взаправду скорее перервешь, чем вывернешь. От бабушки принимали пособие все, но Дон-Кихот никогда и ничего решительно, и княгиня высоко ценила в нем эту черту.

— Тут уже не по грамоте, а на деле дворянин, — говорила она своим близким, — богат как церковная мышь, есть нечего, а в мучной амбар салом не сманишь: «перервешь, а не выворотишь».

Эти слова Рогожина в присловье пошли, а сам он тут свою кличку получил. Бабушка сказала ему:

— Какой ты Доримедонт Рогожин, ты Дон-Кихот Рогожин!

А он отвечал:

— Я бы счастлив был, но только не в том месте родился.

Прозвание ему, однако, нравилось.

Но вместе с тем с этой же своей поездки к бабушке Дон-Кихот сразу махнул рукой на свою семейную жизнь.

— Его точно песья муха у меня укусила, — рассказывала бабушка, — так от меня и побежал на своих одрах странствовать и подарок мой жене насилу к Рождеству привез. И где он в это время был? — ничего не известно. Слышали только, что там чиновник по дороге встречный обоз в грязь гнал, на него кто-то налетел, накричал, кнутом нахлестал и уехал… По рассказам соображаем — это наш Дон-Кихот; там офицера на ярмарке проучил; там жадного попа прибил; тут злую помещицу в мешке в поле вывез — все Дон-Кихот, все он, наш сокол без мяса. К концу года, гляжу, ко мне и возвращается: «Дома, говорит, день пробыл и жене гостинец отдал, а жить мне у себя нельзя: полиция ищет, под суд берут».

О доме своем он и не имел никаких забот: всем хозяйством правила «барыня Аксютка»; она продавала заезжим прасолам овец и яловиц, пеньку, холст и посконь и запивала с ними продажные сделки чайком «с подливочкой», и в той приятной жизни полнела и была счастлива.

Впрочем, о «барыне Аксютке» знали очень мало и никогда о ней в бабушкином обществе не говорили и Дон-Кихота о ней не спрашивали, за что он, вероятно, и был очень благодарен.

Бабушка находила в Рогожине очень много прекрасного и, разумеется, приобщила его к своей коллекции, но в обстоятельства его семейной жизни не входила. Она знала только одно, что он «женат глупо», и больше ничего знать не хотела.

Время свое Доримедонт Васильич препровождал самым странным и невозможным образом: когда ему не угрожал суд, он исчезал на своих одрах и где-то странствовал и потом вдруг как снег на голову являлся в Протозаново.

Бабушка знала, что это значит, и обыкновенно всегда встречала его одним вопросом:

— Что, батюшка мой, верно опять победил какого-нибудь врага?

— Ну так что ж! — отвечал односложно Дон-Кихот.

— Ничего: тебе, добру молодцу, исполать, и полезай теперь скорей на полать да получше прячься.

— А меня здесь не заметят?

— Ну, где тебя заметить, ты все равно что нос на жидовской роже — незаметен.

Рогожин успокоивался и жил во флигелях у княгини, ночуя нередко в одной комнате с исправником и сидя с ним рядом за обеденным столом.

Времена и нравы теперь так переменились, что это многим, вероятно, покажется совершенно невероятным, но это было именно так, как я рассказываю. В дом княгини Варвары Никаноровны нельзя было приехать с выемкой. Выборному исправнику, да и никому другому, ничто подобное никогда и в голову не могло прийти. Благодаря такому сочетанию обстоятельств Дон-Кихот преспокойно жил в Протозанове и в долгие зимние вечера служил бабушкиному обществу интересною книгой. Он развлекал всех своими рассказами, имевшими всегда своим предметом рыцарское благородство и носившими на себе особый отпечаток его взглядов и суждений. Рогожин не любил ничего говорить о себе и, вероятно, считал себя мелочью, но он, например, живообразно повествовал о честности князя Федора Юрьича Ромодановского, как тот страшные богатства царя Алексея Михайловича, о которых никто не знал, спрятал и потом, во время турецкой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андреевичу Хованскому-Тарарую с сыном головы рубили в Воздвиженском; как у князя Василия Голицына роскошь шла до того, что дворец был медью крыт, а червонцы и серебро в погребах были ссыпаны, а потом родной внук его, Михайло Алексеич, при Анне Ивановне шутом состоял, за ее собакой ходил и за то при Белгородском мире тремя тысячами жалован, и в посмеяние «Квасником» звался, и свадьба его с Авдотьей-калмычкой в Ледяном доме справлялась… Как Салтыковы ополячились; как Василий Нарышкин с артиллериею и пехотою богача Сибирякова дом осадил и силою у него пять тысяч рублей вымогнул, а потом в том же дому у него без совести бражничал. А князь Иван Васильевич Одоевский даже со столов при карточной игре у Разумовского деньги воровал.

Все гости слушали эти рассказы, и словно переживали всё, что излагал пред ними Рогожин, и «страхом огораживались» от ужасавшего их захудания рода, которое, вероятно, и тогда уже предвиделось.

По крайней мере бабушка, по своей безбоязненности смотреть вперед, и тогда уже об этом говорила.

Все это были беседы бесконечные, но не бесплодные, и в них коротались дни, а когда Дон-Кихот вдруг исчезал, эти живые беседы обрывались, и тогда все чувствовали живой недостаток в Рогожине. Возвращался он, и с ним в Протозаново возвращалось веселье. Приезжал ли он избитый и израненный, что с ним случалось нередко, он все равно нимало не изменялся и точно так же читал на память повесть чьего-нибудь славного дворянского рода и пугал других захуданием или декламировал что-нибудь из рыцарских баллад, которых много знал на память.

В то время, когда бабушка ожидала к себе петербургского графа Функендорфа, Рогожин находился налицо в Протозанове: он только что возвратился откуда-то после жестокой битвы, в которой потерял глаз.

— Батюшка мой, как тебя обработали! — произнесла, увидав его, бабушка. — Ты ведь теперь кривой останешься?

— Да ничего… один глаз целый остался, — отвечал Рогожин и больше ничего не рассказывал; но люди через Зинку разузнали, что было побоище страшное, что Дон-Кихот где-то далеко «с целым народом дрался».

Вся история, сколько помню, состояла в том, что где-то на дороге у какой-то дамы в карете сломалось дышло; мужики за это деревцо запросили двадцать рублей и без того не выпускали барыню вон из деревни. Дон-Кихот попал на эту историю и сначала держал к мужикам внушительную речь, а потом, видя бессилие слов, вскочил в свой тарантас и закричал:

— Зинобей! Зинка бей! бей! бей! Зинобей!

Зинка подобрал вожжи и в свою очередь завизжал:

— Эх вы, караси! ну-ка-си! помахивай-ка-си!

И одры разлетелись, сделали с горы круг; за ними закурило и замело облако пыли, и в этом облаке, стоя на ногах посреди тарантаса, явился Рогожин в своей куртке, с развевающимся по ветру широким монашеским плащом. Все это как воздушный корабль врезалось — и тут и гик, и свист, и крик «бей», и хлопанье кнута, и, одним словом, истребление народов!

Люди сидевшей в карете дамы, воспользовавшись этою сумятицею, скорее по лошадям, и ускакали, а мужики вдруг сообразили, что Дон-Кихот один, а их много, и приняли его в переделку. Обоих путников страшно избили, и они, по показанию Зинки, три дня валялись возле речки на лугу за горою. Пансо был избит совершенно понапрасну: слушая призыв «бей! Зинка бей!», он все-таки никогда никого не бил и в этом деле тоже оставался ни пред кем не повинным. Мужики этого ничего не разбирали, и от них досталось даже и коням Дон-Кихота, которых изувечили, и тарантасу, в котором изломали колесо и украли из него железный шкворень.

Несчастные бог весть как собрались с силами, вымыли у реки опустевшую орбиту выбитого глаза Дон-Кихота, подвязали изорванные мочалы упряжи и на трех колесах, при содействии деревянного шкворня, дотащились до Протозанова, где в незаметности остались ожидать, не станут ли их разыскивать.

Мужики, с которыми происходил этот последний бой, были, однако, не из сутяжливых: они, покончив дело своею расправой, ничего более не искали, и Дон-Кихот, успокоясь на этот счет и поправясь в силах и здоровье, теперь опять уже расправлял свои крылья и, нося руки фертом, водил во все стороны носом по воздуху, чтобы почуять: не несет ли откуда-нибудь обидою, за которую ему с кем-нибудь надо переведаться.

В это-то самое время у бабушкиного крыльца и застучали колеса кареты петербургского графа.

Собрание сочинений в 11 томах. Том 5

и отыскал ее на Руси, как и я отыскал тебя… тоже случайно… и, в объятиях сжав ее, так же как я здесь тебя обнимаю, был счастлив.

Произнося этот монолог с глазами, вперенными в небо, Рогожин был действительно счастлив, и всё крепче и крепче обнимал свою подругу, и, наконец, переводя на нее в конце свой взгляд, видел, что она сладко спит у него на плече. Он сейчас же отворачивал тихо свою голову в сторону и, скрутив трубочкой губы, страстно шептал:

— Душка! Она спит… Как она крепко спит!.. Какая совершеннейшая душка!

Дон-Кихот не мог взять на руки своей жены и перенести ее домой: он был еще слаб от болезни, а она не слишком портативна, но он зато неподвижно сидел все время, пока «душка» спала, и потом, при обнаружении ею первых признаков пробуждения, переводил ее на постель, в которой та досыпала свой первый сон, навеянный бредом влюбленного мужа, а он все смотрел на нее, все любовался ее красотою, вероятно воображая немножко самого себя Торгниром, а ее Ингигердой.

Однако все это весьма естественно кончилось тем, что супруги к исходу своего медового месяца стали изрядно скучать, и Дон-Кихот Рогожин велел Зинке запрячь своих одров в тарантас и поехал с женою в церковь к обедне. Тут он налетел на известный случай с Грайвороной, когда бедный трубач, потеряв рассудок, подошел к иконостасу и, отлепив от местной иконы свечу, начал при всех закуривать пред царскими вратами свою трубку.

Доримедонт Васильич видел, как Грайворону схватили и повлекли и как сотни рук все стремились дать ему хоть одного пинка или затрещину. В общем это выходило, по соображениям Дон-Кихота, для одного довольно много, и он вступился. Он расправил свои руки и отбил Грайворону, а потом, крикнув: «Зинобей!», примчал отбитого трубача в Протозаново и снова скрылся на своих вихрях.

Жену свою он покинул в церкви, и она возвратилась оттуда домой пешком, вместе с бабами и мужиками, как хаживала будучи крестьянкою, и, вероятно, находила это отнюдь не неприятным. Дон-Кихот же, тоже прогулявшись, хватил старины, от которой чуть не отвык, обабившись: и он и Зинка заметили, что когда они ехали в церковь с «барыней Аксюткой» (так ее звали крестьяне), то даже лошади шли понуро и сам тарантас все бочил на левую сторону, где сидела крепкотелая Ингигерда; но когда Дон-Кихот, сразившись и отбив Грайворону, крикнул: «Зинобей!» — все сразу изменилось; одры запряли ушми и полетели, тарантас запрыгал, как скорлупочка по ветру, и сами Зинка и его барин вздохнули родною жизнью.

Зинка до того всем этим увлекся, что, опьянев от удовольствия, на обратном пути сказал Док-Кихоту:

— Эх, отец, бросим баб!

Рогожин отвечал ему на это пинком в спину, но не сердился. Зинка понял, что барин в душе с ним согласен и что доброе, старое кочевое время возвращается.

Бабушку в этот свой первый приезд в Протозаново наш чудак не видал: они, конечно, знали нечто друг о друге по слухам, но свидеться им не приходилось. В этот раз бабушке тоже было не до свидания с гостем, потому что княгиня занялась больным и даже не имела времени обстоятельно вникнуть, кем он спасен и доставлен. Но зато, похоронив Грайворону, она сию же минуту откомандировала Патрикея к Рогожину отблагодарить его и просить к княгине погостить и хлеба-соли откушать.

Дон-Кихот отвечал согласием. Ему это внимание, как видно, понравилось, и он на другой же день крикнул: «Зинобей!» и явился в Протозаново.

Сойдясь лицом к лицу с бабушкой, они оба, кажется, были друг другом немножко поражены и долго молчали. Бабушка, однако, первая перервала эту паузу и сказала:

— Вот ты какой!

— Да, — отвечал Рогожин, — вот этакой, я весь тут.

— Не грузен; а все воюешь.

— Да, на соколе мяса немного, на тетере его больше бывает.

— Это ты что же… меня, что ли, тетерей зовешь?

— Нет, я это просто так, к слову.

— Просто к слову, так садись до обеда и скажи мне, пожалуй, что такая за притча, что я тебя ни разу не видала. Столько времени здесь живу и, кажется, всех у себя перевидела, а тебя не видала. Слышу ото всех, что живет воин галицкий, то тут, то там является защитником, а за меня, за вдову, ни разу и заступиться не приехал… Иль чем прогневала? Так в чем застал, в том и суди.

— Что мне судить? — коротко ответил Рогожин, — дела не было, так оттого и не ехал.

— А так без дела разве нельзя, или грех по-соседски повидаться?

— Да что же… по-соседски… Какие мы соседи? Я бедный дворянин, а вы богатая княгиня, совсем не пара, и я не знал, как вы это примете, — а я горд.

— Господи мой! да довольно того — сосед и дворянин, а ты еще с достоинством носишь свое звание, чего же еще нужно?

— Да, я дворянин как надо, меня перервать можно, а вывернуть нельзя.

— Молодец!

Они подружились, и когда гость уезжал, княгиня у него осведомилась:

— Ты ведь женат?

— Женат.

Так не обидься, пожалуйста, я тебе в бричку сослала — шелковый отрез на платье… Не тебе, понимаешь, а жене твоей… на память и в благодарность, что пешком шла, когда ты мне трубача привез, — добавила княгиня, видя, что гость начал как-то необыкновенно отдуваться и хлопать себя пальцем по левой ноздре.

— Гм! жене… Ну, пускай так будет этот раз на память! — позволил Дон-Кихот, — но только… вперед этого больше не надо.

И он потом, сделавшись коротким и близким приятелем в доме княгини, никогда не принял себе от нее ничего, ни в виде займа, ни в виде подарка. Как с ним ни хитрили, чтоб обновить его костюм или помочь упряжной сбруишкой, — не решались ни к чему приступить, потому что чувствовали, что его взаправду скорее перервешь, чем вывернешь. От бабушки принимали пособие все, но Дон-Кихот никогда и ничего решительно, и княгиня высоко ценила в нем эту черту.

— Тут уже не по грамоте, а на деле дворянин, — говорила она своим близким, — богат как церковная мышь, есть нечего, а в мучной амбар салом не сманишь: «перервешь, а не выворотишь».

Эти слова Рогожина в присловье пошли, а сам он тут свою кличку получил. Бабушка сказала ему:

— Какой ты Доримедонт Рогожин, ты Дон-Кихот Рогожин!

А он отвечал:

— Я бы счастлив был, но только не в том месте родился.

Прозвание ему, однако, нравилось. Но вместе с тем с этой же своей поездки к бабушке Дон-Кихот сразу махнул рукой на свою семейную жизнь.

— Его точно песья муха у меня укусила, — рассказывала бабушка, — так от меня и побежал на своих одрах странствовать и подарок мой жене насилу к рождеству привез. И где он в это время был? — ничего не известно. Слышали только, что там чиновник по дороге встречный обоз в грязь гнал, на него кто-то налетел, накричал, кнутом нахлестал и уехал… По рассказам соображаем — это наш Дон-Кихот; там офицера на ярмарке проучил; там жадного попа прибил; тут злую помещицу в мешке в поле вывез — все Дон-Кихот, все он, наш сокол без мяса. К концу года, гляжу, ко мне и возвращается: «Дома, говорит, день пробыл и жене гостинец отдал, а жить мне у себя нельзя: полиция ищет, под суд берут».

О доме своем он и не имел никаких забот: всем хозяйством правила «барыня Аксютка»; она продавала заезжим прасолам овец и яловиц, пеньку, холст и посконь и запивала с ними продажные сделки чайком «с подливочкой», и в той приятной жизни полнела и была счастлива.

Впрочем, о «барыне Аксютке» знали очень мало и никогда о ней в бабушкином обществе не говорили и Дон-Кихота о ней не спрашивали, за что он, вероятно, и был очень благодарен.

Бабушка находила в Рогожине очень много прекрасного и, разумеется, приобщила его к своей коллекции, но в обстоятельства его семейной жизни не входила. Она знала только одно, что он «женат глупо», и больше ничего знать не хотела.

Время свое Доримедонт Васильич препровождал самым странным и невозможным образом: когда ему не угрожал суд, он исчезал на своих одрах и где-то странствовал и потом вдруг как снег на голову являлся в Протозаново.

Бабушка знала, что это значит, и обыкновенно всегда встречала его одним вопросом:

— Что, батюшка мой, верно опять победил какого-нибудь врага?

— Ну так что ж! — отвечал односложно Дон-Кихот.

— Ничего: тебе, добру молодцу, исполать*, и полезай теперь скорей на полать да получше прячься.

— А меня здесь не заметят?

— Ну, где тебя заметить, ты все равно что нос на жидовской роже — незаметен.

Рогожин успокоивался и жил во флигелях у княгини, ночуя нередко в одной комнате с исправником и сидя с ним рядом за обеденным столом.

Времена и нравы теперь так переменились, что это многим, вероятно, покажется совершенно невероятным, но это было именно так, как я рассказываю. В дом княгини Варвары Никаноровны нельзя было приехать с выемкой. Выборному исправнику, да и никому другому, ничто подобное никогда и в голову не могло прийти. Благодаря такому сочетанию обстоятельств Дон-Кихот преспокойно жил в Протозанове и в долгие зимние вечера служил бабушкиному обществу интересною книгой. Он развлекал всех своими рассказами, имевшими всегда своим предметом рыцарское благородство и носившими на себе особый отпечаток его взглядов и суждений. Рогожин не любил ничего говорить о себе и, вероятно, считал себя мелочью, но он, например, живообразно повествовал о честности князя Федора Юрьича Ромодановского*, как тот страшные богатства царя Алексея Михайловича, о которых никто не знал, спрятал и потом, во время турецкой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андреевичу Хованскому-Тарарую* с сыном головы рубили в Воздвиженском; как у князя Василия Голицына* роскошь шла до того, что дворец был медью крыт, а червонцы и серебро в погребах были ссыпаны, а потом родной внук его, Михайло Алексеич*, при Анне Ивановне шутом состоял, за ее собакой ходил и за то при Белгородском мире* тремя тысячами жалован, и в посмеяние «Квасником» звался, и свадьба его с Авдотьей-калмычкой в Ледяном доме справлялась… Как Салтыковы ополячились*; как Василий Нарышкин с артиллериею и пехотою богача Сибирякова дом осадил* и силою у него пять тысяч рублей вымогнул, а потом в том же дому у него без совести бражничал. А князь Иван Васильевич Одоевский* даже со столов при карточной игре у Разумовского* деньги воровал.

Все гости слушали эти рассказы, и словно переживали всё, что

  • Полный текст
  • Павлин
  • Захудалый род
  • Некрещеный поп
  • Однодум
  • Кадетский монастырь
  • Несмертельный Голован
  • Инженеры-бессребреники
  • Человек на часах
  • Фигура
  • Томленье духа
  • Час воли Божией
  • Маланья — голова баранья
  • Пигмей
  • На краю света

Захудалый род[14]

“Род про­хо­дит и род при­хо­дит, земля же вовек пребывает”.

Еккл. 1:4.[15]

Семей­ная хро­ника кня­зей Про­то­за­но­вых (Из запи­сок княжны В. Д. П.) В двух частях

Часть 1. Старая княгиня и ее двор

Глава первая

Род наш один из самых древ­них родов на Руси: все Про­то­за­новы по пря­мой линии про­ис­хо­дят от пер­вых вла­де­тель­ных кня­зей, и под родо­вым гер­бом нашим зна­чится, что он нам не мило­стью даро­ван, а при­над­ле­жит “не по гра­моте”. В исто­ри­че­ских рас­ска­зах о ста­рой Руси встре­ча­ется немало имен наших пред­ков, и неко­то­рые из них вос­по­ми­на­ются с боль­шим одоб­ре­нием. До Ивана Дани­ло­вича Калиты они имели свой удел, а потом, поте­ряв его, при Иване Тре­тьем явля­ются в числе почет­ных людей Мос­ков­ского кня­же­ства и оста­ются на вид­ном поло­же­нии до поло­вины цар­ство­ва­ния Гроз­ного. Затем над одним из них раз­ра­зи­лась поли­ти­че­ская невзгода, и, по обы­чаям того вре­мени, за одного яви­лись в ответ все: одни из Про­то­за­но­вых каз­нены, дру­гие — биты и разо­сланы в раз­ные места. С этой поры род кня­зей Про­то­за­но­вых надолго исче­зает со сцены, и только раз или два, и то вскользь, при Алек­сее Михай­ло­виче упо­ми­на­ется в числе «заху­да­лых», но в прав­ле­ние царевны Софии один из этого рода “заху­да­лых кня­зей”, князь Леон­тий Про­то­за­нов, опять про­бился на вид и, полу­чив в управ­ле­ние один из украй­ных горо­дов, сде­лался “кня­зем корм­ле­ным”. Покор­мился он, впро­чем, так неосто­рожно, что Петр Вели­кий, дове­дав­шись о спо­собе его корм­ле­ния, отру­бил ему голову, а животы[16] велел “повер­стать на госу­даря”. При этом, однако, гнев госу­даря не был пере­не­сен с отца на детей, а напро­тив, стар­ший сын каз­нен­ного, Яков Леон­тье­вич, был взят для обу­че­ния его всем тогдаш­ним нау­кам. Яков Льво­вич (с этих пор имя Леон­тий в роде Про­то­за­но­вых усту­пает место имени Лев) учился в Рос­сии, потом за гра­ни­цею и по воз­вра­ще­нии оттуда был про­эк­за­ме­но­ван самим царем, кото­рый остался им очень дово­лен и оста­вил его при своей особе. Яков Льво­вич ока­зался столь удоб­ным для испол­не­ния раз­лич­ных пред­на­чер­та­ний Пет­ро­вых, что госу­дарь отме­тил его своим осо­бен­ным вни­ма­нием и повел его от чести к поче­сти, не забы­вая при этом поправ­лять и его родо­вую «заху­да­лость». Петр, однако, не сде­лал нашего пра­деда бога­чом, а именно только вывел его из «заху­да­ло­сти». Сам же князь Яков Льво­вич не умел воз­на­граж­дать себя: он, как гово­рили в то время, “зара­зился глу­по­стью Лефорта”, то есть пре­не­бре­гал спо­со­бами к само­воз­на­граж­де­нию, а потому и не раз­бо­га­тел. Такова была его жизнь до самого воца­ре­ния Анны Ива­новны, когда Яков Льво­вич попался на глаза Бирону, не понра­вился ему и вслед за тем быстро очу­тился в ссылке за Оренбургом.

В ссылке князь Яков Льво­вич, по оте­че­скому завету, обра­тился к сми­ре­нию: он даже нико­гда не жало­вался на «Немца», а весь погру­зился в чте­ние рели­ги­оз­ных книг, с кото­рыми не успел позна­ко­миться в юно­сти; вел жизнь созер­ца­тель­ную и стро­гую и про­слыл муд­ре­цом и праведником.

Князь Яков Льво­вич в моих гла­зах пре­лест­ное лицо, откры­ва­ю­щее собою ряд чистых и глу­боко для меня сим­па­тич­ных людей в нашем роде. Вся жизнь его светла, как кри­сталл, и поучи­тельна, как ска­за­ние, а смерть его испол­нена какой-то пре­лест­ной, уми­ря­ю­щей таин­ствен­но­сти. Он умер без вся­ких муче­ний на свет­лый день Хри­стова Вос­кре­се­нья, после обедни, за кото­рою сам читал Апо­стол[17]. Воз­вра­тясь домой, он раз­го­велся со всеми ссыль­ными и не ссыль­ными, кото­рые при­шли его поздра­вить, и потом сел читать поло­жен­ное в этот день все­про­ща­ю­щее поуче­ние Иоанна Бого­слова и, при окон­ча­нии чте­ния, на послед­нем слове нагнулся к книге и уснул. Кон­чину его никак нельзя назвать смер­тью: это именно было успе­ние, за кото­рым пошел веч­ный сон праведника.

В тот же день к вечеру на имя ссыль­ного был достав­лен пакет, воз­ве­щав­ший ему про­ще­ние и воз­вра­ще­ние, даро­ван­ные волей воца­рив­шейся импе­ра­трицы Ели­са­веты: но все это уже опоз­дало. Князь Яков был раз­ре­шен небес­ною вла­стью ото всех уз, кото­рыми вязала его власть земная.

Пра­ба­бушка наша, Пела­гея Нико­ла­евна, схо­ро­нив мужа, вер­ну­лась в Рос­сию с одним пят­на­дца­ти­лет­ним сыном, а моим пра­де­дом, кня­зем Левушкой.

Князь Левушка родился в ссылке и там же полу­чил весь грунт сво­его началь­ного вос­пи­та­ния непо­сред­ственно от сво­его отца, от кото­рого в заме­ча­тель­ной сте­пени насле­до­вал его пре­вос­ход­ные каче­ства. Всту­пив на службу в цар­ство­ва­ние Ека­те­рины Вто­рой, он не сде­лал себе бле­стя­щей карьеры, какую ему пона­чалу про­ро­чили. Бабушка моя, кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна, гово­рила о нем, что “он, по тогдаш­нему вре­мени, был не к масти козырь, пре­зи­рал иска­тель­ства и слиш­ком любил доб­ро­де­тель”. Лет в трид­цать с неболь­шим князь Лев Яко­вле­вич вышел в отставку, женился и навсе­гда засел в деревне над Окой и жил тихою поме­щи­чьею жиз­нью, зани­ма­ясь в сто­роне от света чте­нием, опы­тами над элек­три­че­ством и запис­ками, кото­рые писал неустанно.

Ста­ра­ния этого «чудака» совсем устра­нить себя от двора и уйти как можно далее от света, с кото­рым он не сошелся, увен­ча­лись для него пол­ным успе­хом: о нем все поза­были, но в семье нашей он высоко чтим и пре­да­ния о нем живы о сю пору.

Я с ран­него моего дет­ства имела о князе Льве Яко­вле­виче какое-то вели­че­ствен­ное, хотя чрез­вы­чайно крат­кое пред­став­ле­ние. Бабушка моя, кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна, от кото­рой я впер­вые услы­хала его имя, вспо­ми­нала сво­его све­кра не иначе как с улыб­кою совер­шен­ней­шего сча­стья, но нико­гда не гово­рила о нем много, это точно счи­та­лось свя­ты­ней, кото­рой нельзя рас­кры­вать до обнажения.

В доме было так при­нято, что если как-нибудь в раз­го­воре кто-нибудь слу­чайно упо­ми­нал имя князя Льва Яко­вле­вича, то все сию же минуту при­ни­мали самый серьез­ный вид и счи­тали необ­хо­ди­мым умолк­нуть. Точно ста­ра­лись дать время про­не­стись звуку свя­щен­ного семей­ного имени, не сли­вая его ни с каким зву­ком иного житей­ского слова.

И вот тогда-то, в эти паузы, бабушка Вар­вара Ника­но­ровна обык­но­венно, бывало, всех обво­дила гла­зами, как бы бла­го­даря взгля­дом за ува­же­ние к све­кру и говорила:

— Да, чистый был чело­век, совер­шенно чистый! Он в слу­чае не был и фавору не имел — его даже недо­люб­ли­вали, но… его уважали.

И это все­гда про­из­но­си­лось ста­рою кня­ги­ней оди­на­ково, с повторением,

— Он фавору не имел, — повто­ряла она, пома­хи­вая пред собою вытя­ну­тым ука­за­тель­ным паль­цем пра­вой руки. — Нет, не имел; но… — Тут она круто обо­ра­чи­вала свой палец вниз и со стро­гим выра­же­нием в лице окан­чи­вала, — но его ува­жали, и за то не терпели.

За этим опять шла минута мол­ча­ния, после кото­рой бабушка, поню­хав щепотку табаку из жало­ван­ной Мариею Фео­до­ров­ной золо­той таба­керки, или заго­ва­ри­вала о чем-нибудь все­днев­ном, или несколько пони­жен­ным тоном добав­ляла о све­кре своем следующее:

— Он, покой­ник, ни с кем не ссо­рился… Нет, при­ят­ных импе­ра­трице людей он не кри­ти­ко­вал и гру­бо­сти никому не ока­зы­вал, но ни с гра­фом Вале­ри­а­ном, ни с кня­зем Пла­то­ном[18] домами зна­ком не был… Когда нужно было, когда так выхо­дило, что они на кур­та­гах встре­ча­лись, он им кла­нялся… Пони­ма­ете… Как должно по эти­кету… для courtoisie {галант­но­сти, веж­ли­во­сти (франц.)} покло­нится и отой­дет; но руки не пода­вал и в дом не ездил. К раз­ным бед­ным людям ездил и их у себя при­ни­мал, а к тем не ездил; это для них, может быть, ничего и не зна­чило, а только он не ездил и так и в отставку вышел и в деревню уда­лился; так и умер, а все­гда гово­рил: “для того, чтобы дру­гие тебя ува­жали, прежде сам в себе чело­века ува­жай”, и он в себе чело­века ува­жал, как немно­гие уважают.

Это гово­ри­лось уже давно: послед­ний раз, что я слы­шала от бабушки эту тираду, было в сорок вось­мом году, с неболь­шим за год до ее смерти, и я должна ска­зать, что, слу­шая тогда ее уко­риз­нен­ное заме­ча­ние о том, что “так немно­гие в себе чело­века ува­жают”, я, при всем моем тогдаш­нем мла­ден­че­стве, пони­мала, что вижу пред собою одну из тех, кото­рая умела себя уважать.

О ней теперь я и поста­ра­юсь запи­сать, что сохра­нила моя память.

Глава вторая

Бабушка Вар­вара Ника­но­ровна про­ис­хо­дила из самого незнат­ного рода: она была “мел­кая дво­рянка”, по фами­лии Честу­нова. Бабушка отнюдь не скры­вала сво­его скром­ного про­ис­хож­де­ния, напро­тив, даже любила гово­рить, что она у сво­его отца с мате­рью в дет­стве индю­шек сте­регла, но при этом все­гда объ­яс­няла, что “скром­ный род ее был хоть тихень­кий, но чест­ный и фами­лия Честу­новы им не даром доста­лась, а при­росла от народ­ного прозвания”.

Отец кня­гини Вар­вары Ника­но­ровны был очень бед­ный поме­щик, убо­гие поля кото­рого при­мы­кали к межам князя Льва Яко­вле­вича. Мать бабуш­кина была очень доб­рая жен­щина и боль­шая хозяйка, про­сла­вив­ша­яся необык­но­вен­ным уме­ньем делать яблоч­ные зефирки, до кото­рых жена князя Льва Яко­вле­вича была страст­ная охот­ница. На этом кня­гиня и бед­ная дво­рянка заин­те­ре­со­ва­лись друг дру­гом и, встре­тясь в церкви, позна­ко­ми­лись, а потом, бла­го­даря дере­вен­ской скуке, скоро сошлись и, нако­нец, нежно подружились.

Князь Лев Яко­вле­вич был этому чрез­вы­чайно рад, но он нахо­дил невоз­мож­ным, чтобы бед­ная дво­рянка бывала у его жены как будто какая-нибудь при­ш­лая, не на рав­ной ноге. “Через это люди не будут знать, как ее пони­мать”, — рас­су­дил он и тот­час же надел свой отстав­ной пол­ков­ни­чий мун­дир и рега­лии и отпра­вился из сво­его Про­то­за­нова в деревню Дранку с визи­том к бабуш­ки­ному отцу.

В бед­ных хиба­рах мел­кого сошки все пере­пу­га­лись наезда такого важ­ного гостя, сам ста­рик Честу­нов едва решился вылезть к князю из боко­вуши в низень­кую ком­нату, исправ­ляв­шую долж­ность зальцы, но через какие-нибудь пол­часа это все изме­ни­лось: нера­вен­ство исчезло, князь облас­кал Честу­нова, обда­рил при­слугу и вер­нулся домой, при­везя рядом с собой в коляске самого дво­ря­нина, а на коле­нях его пяти­лет­нюю дочку, из кото­рой потом вышла моя бабушка, кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна Про­то­за­нова, неко­гда заме­ча­тель­ная при­двор­ная кра­са­вица, поль­зо­вав­ша­яся все­об­щим ува­же­нием и рас­по­ло­же­нием импе­ра­трицы Марии Феодоровны.

Честу­новы сде­ла­лись в доме пра­деда сво­ими людьми, а бабушка выросла и вос­пи­та­лась в про­то­за­нов­ском доме. Ее там чему-то учили, хотя я нико­гда не могла соста­вить себе поня­тия о ее уче­но­сти. Она без науки знала все, что ей нужно было знать, умела вся­кое дело поста­вить пред собой так, чтоб обнять его со всех сто­рон и ура­зу­меть ясным пони­ма­нием его смысл и зна­че­ние. Изу­че­нием же она знала, кажется, только Свя­щен­ное Писа­ние да фран­цуз­ский язык. Но зато что она знала, то знала в совер­шен­стве и из Свя­щен­ного Писа­ния любила при­во­дить тек­сты, а по-фран­цуз­ски гово­рила без­уко­риз­ненно, но только в слу­чае край­ней в том необходимости.

У князя Льва Яко­вле­вича было два сына: Димит­рий и Лев. Из них Димит­рий на девят­на­дца­том году уто­нул, купав­шись в жару в холод­ном озере, отчего с ним в воде сде­ла­лись судо­роги, а князь Лев Льво­вич на восем­на­дца­том году влю­бился в Вар­вару Ника­но­ровну, кото­рая, по ее соб­ствен­ным сло­вам, в четыр­на­дцать лет “была довольно аван­тажна”[19]. Дру­гие же, напри­мер ста­рые люди из при­слуги кня­гини, дво­рец­кий ее, Пат­ри­кей Семе­ныч, и гор­нич­ная, Ольга Федо­товна, выра­жа­лись на этот счет гораздо реши­тель­нее; они гово­рили, что “неопи­сан­ной кра­соте бабушки и меры не было”. Это же как нельзя более под­твер­ждает и вися­щий теперь предо мной ее боль­шой порт­рет, работы извест­ного Лампи[20]. Порт­рет писан во весь рост, мас­ля­ными крас­ками, и пред­став­ляет кня­гиню в то время, когда ей было всего два­дцать лет. Кня­гиня пред­став­лена высо­кою строй­ною брю­нет­кой, с боль­шими ясными голу­быми гла­зами, чистыми, доб­рыми и необык­но­венно умными. Общее выра­же­ние лица лас­ко­вое, но твер­дое и само­сто­я­тель­ное. Опу­щен­ная книзу рука с буке­том из белых роз и высту­па­ю­щая одним носоч­ком ботинки ножка дают фигуре мяг­кое и цар­ствен­ное дви­же­ние. Глядя на этот порт­рет, я не могу себе пред­ста­вить, как пыл­кий и вос­тор­жен­ный юноша, каким опи­сы­вают моего покой­ного деда, мог не влю­биться в эту оча­ро­ва­тель­ницу? При­том же он почти вырос с нею под одним кро­вом, он знал ее ум, доб­роту, бла­го­род­ство ее мыс­лей и ту утон­чен­ную дели­кат­ность, кото­рая при­ко­вы­вала к ней всех, кто имел истин­ное сча­стие знать ее. К тому же эта пре­лест­ная девушка в самые ран­ние годы своей юно­сти вдруг совсем оси­ро­тела и, оста­ва­ясь одна на всем свете, по самому сво­ему поло­же­нию вну­шала к себе сочув­ствие и как бы по пове­ле­нию самой судьбы дела­лась есте­ствен­ным чле­ном семьи при­з­рев­ших ее кня­зей Про­то­за­но­вых. Ста­рики Про­то­за­новы так на это и смот­рели, и когда сын их Лев Льво­вич, полу­чив чин в гвар­дии, при­е­хал из Петер­бурга на побывку домой с тем же пла­ме­нем любви к сиротке, с каким четыре года тому назад уехал, то они только обра­до­ва­лись, что это чув­ство, выдер­жав испы­та­ние, оста­ется проч­ным. А когда моло­дой князь решился про­сить их о поз­во­ле­нии жениться на Честу­но­вой, то они ска­зали ему, что луч­шей себе невестки, а ему жены, и не пред­ви­дели. Тут же у них был отслу­жен бла­го­дар­ствен­ный моле­бен, и затем их пере­вен­чали и вскоре же, не успев нара­до­ваться их моло­дым сча­стьем, отпу­стили их в Петербург.

Года не про­шло после этой сва­дьбы, как ста­рики один вслед за дру­гим сошли в могилу, оста­вив бабушку Вар­вару Ника­но­ровну с ее мужем пол­ными наслед­ни­ками всего состо­я­ния, хотя не осо­бенно бога­того, но, однако, довольно их обеспечивающего.

Забот­ли­во­стью полю­бив­шей и взяв­шей Вар­вару Ника­но­ровну под свое крыло импе­ра­трицы сред­ства Про­то­за­но­вых были вскоре сильно уве­ли­чены: дед полу­чил в пода­рок май­о­рат[21] и насе­лен­ные земли из ста­рых отпис­ных име­ний и стал бога­тым чело­ве­ком. Им очень везло. Боль­шое уже в это время состо­я­ние их вскоре еще уве­ли­чи­лось самым неожи­дан­ным обра­зом: во-пер­вых, к ним пере­шли по наслед­ству обшир­ные име­ния одного даль­него их род­ствен­ника, неко­гда огра­бив­шего их пред­ков и не имев­шего теперь, помимо деда, ника­ких дру­гих бли­жай­ших наслед­ни­ков, а во-вто­рых, в ста­ром про­то­за­нов­ском лесу за Озер­ною нашли дра­го­цен­ный клад: малень­кую пушку, наби­тую жем­чу­гом и моне­той и, веро­ятно, спря­тан­ную кем-то в землю от разбойников.

Деда, любив­шего жить пышно, это очень обра­до­вало, но бабушка, к удив­ле­нию мно­гих, при­няла новое богат­ство, как Поли­крат свой воз­вра­щен­ный морем пер­стень[22]. Она как бы испу­га­лась этого сча­стья и прямо ска­зала, что это одним людям сверх меры. Она имела пред­чув­ствие, что за сле­пым сча­стием пой­дут беды.

Однако шли года, ника­кое несча­стие не при­хо­дило: дедушка слу­жил очень удачно, детей у них было немного: один сын и дочь, княжна Наста­сья Львовна. Эту един­ствен­ную свою дочь бабушка, в уго­жде­ние импе­ра­трице, но про­тив сво­его жела­ния, должна была запи­сать в инсти­тут, и это было для нее пер­вым толч­ком горя в ее двери. Сын, нынеш­ний дядя мой, князь Яков Льво­вич, был гораздо моложе сестры и был пре­крас­ный маль­чик. Сло­вом, все было хорошо, но во всем этом сча­стье и уда­чах бабушка Вар­вара Ника­но­ровна все-таки не нахо­дила покоя: ее мучили пред­чув­ствия, что вслед за всем этим невда­леке идет беда, в кото­рой должна быть испы­тана ее сила и тер­пе­ние. Пред­чув­ствие это, пере­шед­шее у нее в какую-то глу­бо­кую уве­рен­ность, ее не обма­нуло: одно­вре­менно с тем, как бла­го­по­луч­ным тече­нием кати­лось ее для мно­гих завид­ное житье, тем же тече­нием наплы­вал на нее и Поли­кра­тов пер­стень. Про­тив деда и жены его, взыс­кан­ных всеми мило­стями рока, под­ни­ма­лась мел­кая зависть, кото­рая зорко сле­дила за пони­же­нием уровня их зна­че­ния и, нако­нец, дожда­лась вре­мени, вполне бла­го­при­ят­ного для того, чтобы с ними пере­ве­даться. Это созрело как раз пред откры­тием фран­цуз­ской кам­па­нии, в кото­рую дедушка всту­пил с своим пол­ком и был заме­ча­тельно несчаст­лив: в каком деле он ни участ­во­вал, непри­я­тель раз­би­вал его самым роко­вым образом.

Бабушка, еще вра­щав­ша­яся тогда в выс­ших круж­ках, чув­ство­вала, что ее мужу изме­няет фор­туна, что он вхо­дит в неми­лость, и не стала лави­ро­вать и поправ­лять интри­гами пада­ю­щее поло­же­ние, а, рас­став­шись рав­но­душно со

Обсто­я­тель­ства так сло­жи­лись, что это реше­ние ее стало крепко.

Ольга Федо­товна, живая хро­ника, из кото­рой я чер­паю мно­гие ска­за­ния, каса­ю­щи­еся моего семей­ства, пере­да­вала мне об этом тягост­ней­шем пери­оде бабуш­ки­ной жизни сле­ду­ю­щее. Я запишу это сло­вами ее же соб­ствен­ной речи, кото­рую точно теперь слышу.

— Мы при­е­хали-то, — гово­рила доб­рая ста­рушка, — так тогда дом был совсем запу­щен. Лет десять ведь никто в него не загля­ды­вал, он хоть и креп­кий был, а все стал на вид упа­дать. Кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна и гово­рят: “Надо попра­вить”. Мастера и свои и чужие были — ради спешки воль­ных из Орла при­везли. Кня­гиня все торо­пи­лись, потому что словно она ждала какого послед­него несча­стия над дединь­кой, и хотя сама в то время в тяго­стях была (ожи­да­е­мый ребе­нок был мой отец), но все ходила и наста­и­вала, чтобы ско­рее дом был отде­лан. Сами мы все жили в трех ком­нат­ках, а для князя она все хотела, чтобы весь дом в параде был, и дума ее сия­тель­ства была такая, что если его еще будет пре­сле­до­вать несча­стие, то чтоб он нашел какой-нибудь спо­соб объ­яс­ниться с глав­но­ко­ман­ду­ю­щим или госу­дарю бы все от чистого сердца объ­яс­нил и вышел в отставку. Я это все знала, потому что кня­гиня ведь со мною, если у них было что на сердце тягост­ное, все гово­рили, и тогда, хотя я еще и моло­день­кая, даже про­тив них девочка была, а они от меня не скрывали.

“Я, — гово­рит, — Ольга, так решила, что лишь бы он здо­ров сюда при­е­хал, а то уж мы отсюда никуда не поедем. Так здесь и будем жить, как све­кор с све­кро­вью жили, а то они, эти не пони­ма­ю­щие спра­вед­ли­во­сти и воли божией люди, его замучат”.

Я, разу­ме­ется, успо­ка­и­вала их и отвечала:

“Да что вы, — говорю, — матушка, ваше сия­тель­ство, об этом еще рано так много дума­ете; ведь это еще все, Бог даст, может быть, совсем иначе пойдет,

А она меня перебивает:

“Молчи, — гово­рят, — Ольга, не говори вздора: я не напрасно бес­по­ко­юсь, а я это так чув­ствую. Гос­подь мне так много сча­стья дал, какого я не сто­ила… ну что же; а теперь, — изво­лят гово­рить, — если ему меня испы­тать угодно, так сердце мое готово”.

Я тут из усер­дия им глу­пое слово и скажи:

“За что же, — говорю, — он ста­нет вас испы­ты­вать: разве вы кому зло какое-нибудь сделали?”

А они и рассердились:

“Ну, в таком разе, — гово­рят, — отойди лучше от меня прочь…”

“За что же, — говорю, — ваше сия­тель­ство: вы меня простите!”

“Да Бог тебя про­стит, — отве­чают, — но только я не люблю друга-пота­ков­щика, а лучше люблю друга-стреч­ника, и ты мне соблазн. Разве бла­гая от Бога при­ни­мая, злого я не должна без ропота стер­петь? Нет; ты уйди ско­рее от меня: я лучше одна с моею покор­но­стью хочу остаться!”

И про­гнали меня с глаз, а сами, вижу, вошли в спальню и на при­едьо {Prie-dieu (франц.) — ска­ме­ечка для коле­но­пре­кло­не­ния при молитве} стали. А я, в обиде на себя, что кня­гиню так огор­чила, про­шла поско­рее чрез деви­чью, чтобы про­чие девушки меня не видали, потому что была рас­стро­ена, и выско­чила, да и стала на ветерку, на кры­лечке. Эта­кое вол­не­ние на меня нашло, что плачу, точно вблизь самой себя что ужас­ное чув­ствую, а оно так и было. Всплак­нула я раз-два и вдруг всего через одну корот­кую минуту вре­мени отни­маю от глаз пла­то­чек, и предо мною, смотрю, за кла­до­выми, за углом, стоит Пат­ри­кей Семе­ныч и меня поти­хоньку рукою к себе манит. Я как его уви­дала, так и затре­пе­тала всем телом своим и ноги у меня под­ко­си­лись, потому что знала, что этого быть не может, так как Пат­ри­кей Семе­ныч с кня­зем нахо­дился. Отку­дова же это он мог сюда прямо с войны взяться? Верно, думаю, его там в сра­же­нии убили, он мне здесь как стень[23] и явля­ется, и опять на него взгля­нула и вижу, что и он на меня смот­рит: я вскрик­нула и как сто­яла, так назад и пова­ли­лась, потому что все думаю, что это мерт­вец. Но он наме­сто того сей­час же ко мне под­бе­жал, под­хва­тил меня рукою и шепчет:

“Ах, что же такое, — гово­рит, — Ольга Федо­товна, что же делать?.. полноте!”

А я… как это услы­хала, так сердце у меня как у зайца и забилось.

“Как, — говорю, — “что же делать”, а где князь?”

А он этак голо­вою на грудь накло­нил и отвечает:

“Не пугай­тесь, — гово­рит, — князь при­ка­зал всем долго жить; а я один, гово­рит, — с пись­мом его при­е­хал, да вот уже часа четыре все за кла­до­выми хожу, вас из-за угла высмат­ри­ваю: не вый­дете ли, чтобы посо­ве­то­ваться, как легче об этом кня­гине доложить”.

Не знаю уж я, матушка, что б я ему на это ска­зала, потому что у меня от этих его слов реши­тельно даже ника­кого послед­него ума не стало, но только как мы это раз­го­ва­ри­ваем, а наверху, слышу, над самыми нашими голо­вами, окошко шибко рас­пах­ну­лось, и кня­гиня эта­ким при­х­рип­лым голо­сом изво­лит говорить:

“Пат­ри­кей! чего ты там сто­ишь: иди ко мне сейчас!”

Я, это-то услы­хавши, ну, думаю: ну, теперь все про­пало, потому что знаю, какая она в сердце огнен­ная и как она князя любила, и опять эта­кая еще она моло­дая и неопыт­ная, да и в тяго­сти. Ну, думаю, кон­чено: все сразу собра­лось и аминь: послал ей Гос­подь это такое испы­та­ние, что она его и не выне­сет. И после этого я ни за что за Пат­ри­кеем вслед не хотела идти. Думаю: он все-таки силь­ный чело­век, муж­чина, света много видел и пере­несть может, пусть как знает, так ей докла­ды­вает, а я не пойду, пока она вскрик­нет и упа­дет, а тогда я и вбежу, и водой ее сбрызну, и пла­тье отпущу. Но как Пат­ри­кей Семе­ныч на крыльце пере­кре­стился и пошел, и я всю эту тру­сость с себя сбро­сила и не утер­пела, посто­яла одну мину­точку и тоже за ним побе­жала, думаю: ежели что с нею, с моею голу­буш­кой, ста­нется, так уж пусть при мне: вме­сте умрем.

Глава третья

При­бе­жала я в ее ком­нату с Пат­ри­кеем Семе­но­ви­чем почти зараз: он только что вошел и у две­рей у порога стал, а она идет от окна вся как плат блед­ная, я уже ясно вижу, что она, сер­деч­ная, все поняла. Подо­шла она молча к голу­бому пом­па­дуру[24], что посе­ре­дине ком­наты стоял, толк­нула его немножко нож­кою в сто­рону и села как раз супро­тив Пат­ри­ке­ева лица.

Мне и Пат­ри­кея-то Семе­ныча смерть жаль, и ее-то жаль, и не знаю куда деться, про­сто, кажется, сквозь земь бы про­ва­ли­лась и мычусь как уго­ре­лая, сама не знаю, за что взяться. А кня­гиня посмот­рела на меня и говорит:

“Пере­стань вер­теться! что ты?”

Я говорю:

“Я, ваше сия­тель­ство, ваш риди­кюль ищу”.

А она мне ни слова больше, а только мах­нула голов­кою: дескать, стань на место. Я ско­рее за пом­па­дур и юрк­нула и, чтобы мне не видать Пат­ри­ке­ева лица, гляжу ей в темя, а она вдруг изво­лит к Пат­ри­кею Семе­нычу обращаться:

“Ну, — при­ка­зы­вает, — говори, как все дело было?”

Тут самая жут­кость настала. Пат­ри­кей Семе­ныч, как и со мною у них было, голо­вою пону­рил, и губа у него одна по дру­гой хля­бает, а ника­кой молви нет. А кня­гиня, сколь ей, вижу, ни тяжело, под­няла на него все лицо и говорит:

“Ну что же это, Пат­ри­кей! сго­во­ри­лись вы, что ли, все меня нынче с ума све­сти? Говори все, я тебе приказываю!”

Пат­ри­кей вскрикнул:

“Матушка! я не могу”, — да в ноги ей и грох­нулся, и от полу лица не поднимает.

В ком­нате-то эта­кий свет вечер­ний, солнце садится, вбок все крас­ным обли­вает, а у меня даже в гла­зах стало темно, и вижу, что кня­гиня как не своею силой с пом­па­дура встала, и к самой голове Пат­ри­кея Семе­ныча подо­шла, и говорит:

“Пат­ри­кей! я этого не люблю: ты с чем при­шел, то дол­жен сде­лать. Жив князь?”

А Пат­ри­кей Семе­ныч, не под­ни­мая лица от пола, ей отвечает:

“Нет, ваше сия­тель­ство, князя нашего нет в живых”.

Она брови намор­щила и за сердце рукой взя­лась. Я ей сей­час воды, хлеб­нула и назад подала, а сама спрашивает:

“Своею смер­тью окон­чил или бедой какой?”

Пат­ри­кей отвечает:

“В сра­же­нии убит”.

Кня­гиня огля­ну­лась на образ, пере­кре­сти­лась и опять села в пом­па­дур, потому что ноги ей, видно, плохо слу­жили, и велела Пат­ри­кею все в соблю­де­нии мелко рассказывать.

Ну, тогда Пат­ри­кей, видя, что она в себе уже такую силу выдер­жала, встал и начал сме­лее, и такой его рас­сказ был:

— Несча­стье, — гово­рит, — их сия­тель­ство пре­сле­до­вало ужас­ное: куда они ни всту­пят — все пора­же­ние да пора­же­ние, и письма они стали полу­чать из Петер­бурга ужас­ные. Про­чи­тают, бывало, волосы на себе рвут, так что даже смот­реть на них страшно; а потом даже вовсе этих писем рас­пе­ча­ты­вать не стали. Как почта полу­чится, они ваши письма отбе­рут, про­чи­тают и к себе на грудь к сердцу поло­жат, а те мне при­ка­зы­вают все в огонь бро­сать. Так месяца два шло, а в сча­стье ника­кой пере­мены нет, и вдруг один раз при­хо­дит к ним в палатку адъ­ютант, рас­стро­ен­ный, весь блед­ный, и гово­рит им что-то по-фран­цуз­ски, робко и несмело, а должно быть, самое неприятное.

А князь весь даже побаг­ро­вел да вдруг как крик­нет на него по-русски:

“Как вы смели мне это передать!”

Тот ему отвечает:

“Про­стите, — гово­рит, — ваше сия­тель­ство, я это, ей-богу, из пре­дан­но­сти… потому, — гово­рит, — это все гово­рят, и я, — гово­рит, опа­са­юсь, чтобы в неосто­рож­ную минуту свои офи­церы про­тив вас…”

Но князь не дал ему это кон­чить и опять как крикнет:

“К черту, — гово­рит, — уби­рай­тесь от меня с эта­кою вашею пре­дан­но­стью и това­ри­щам вашим то же самое от меня ска­жите; а если кто думает, что я измен­ник, тот пусть зав­тра от меня не отстает, а кто отста­нет — тот кле­вет­ник и подлец”.

И так он рас­сер­дился, что ни на что не похож был, и не раз­делся, и в кро­вать не лег, а все в шинели по палатке всю ночь про­хо­дил и чер­ный кофе пил. В три часа ночи при­каз дал сол­да­там коней сед­лать и чтобы тихо так, чтобы ничего не слышно было, потому что непри­я­тель у нас совсем в виду за бал­кой стоял. Пока люди сед­лают, а я ему умы­ваться подаю, а он все велит себе воду с лед­ком на голову лить, а сам все ее ловит гор­стьми; гло­тает, и сам молитву “Живый в помощи” читает — молится, а вид у него совер­шенно поте­рян­ный. Начали они в бое­вое пла­тье оде­ваться, а я им помо­гаю: берусь им саблю под­вя­зы­вать, да вдруг хлоп… наземь ее и уронил.

Знаю, в дру­гое время они бы за это грозно рас­сер­ди­лись и ужасно бы что могли сде­лать, а тут только вздрог­нули и говорят:

“Ах, Пат­ри­кей, что ты сделал”.

Я, гово­рит, шепчу:

“Вино­ват, ваше сиятельство”.

А он отвечает:

“Нет, это не ты вино­ват, а это злая рука у тебя из рук вышибла. Про­щай же, — гово­рит, — чув­ствую, что я нынче своей головы из битвы не вынесу”.

Пат­ри­кей Семе­ныч запла­кал и говорит:

“Что вы, ваше сия­тель­ство, Бог милостив”.

А он отвечает:

— То-то и есть, что он мило­стив: он брани не любит и взяв­шего меч мечом нака­зует, но я упря­мый чело­век — мне легче уме­реть, чем бес­че­стье пере­но­сить, а ты, если меня убьют, возьми это письмо и сту­пай к кня­гине: тут все писано, а что после писа­ного ста­нется, про то ты сам скажешь”.

Пат­ри­кей им и осме­лился доло­жить, что я, гово­рит, ваше сия­тель­ство, лучше со света сбегу, а не буду этого кня­гине докла­ды­вать, потому как они этого не вынесут.

А князь им тут же напо­сле­дях «дурака» ска­зали и говорят:

“Тебе или мне больше дано мою кня­гиню знать? Не смей рас­суж­дать, что она выне­сет, а испол­няй, что тебе при­ка­зы­ваю”, — и с этим из палатки выхо­дить стал.

А Пат­ри­кей, видя, что он это все как пред­смерт­ное при­ка­за­ние ему пере­дает, догнал и спрашивает:

“А что же, ваше сия­тель­ство, если так, то детям какое нака­жете благословение?”

Князь оста­но­вился, но потом только рукой махнул:

“Бог их, — гово­рит, — бла­го­сло­вит, а все, что им нужно, мать преподаст”.

Пат­ри­кей же вдруг вдо­сталь стал все расспрашивать:

“Батюшка, ваше сия­тель­ство, про­стите мое слово: кня­ги­нюшка молода, мысли их будут в Божьей вла­сти: они могут ран­ним вдов­ством отя­го­титься и поже­лать замуж выйти”.

Так от этого слова князь, гово­рит, даже весь в лице потем­нел, но тихо ответил:

“Все равно она детей не забу­дет, я в ней уве­рен”. И с этим, гово­рит, ногу в стремя поста­вил, поце­ло­вал, нагнув­шись с коня, Пат­ри­кея и ска­зал ему: “Поце­луй руку у кня­гини”, и с тем повел полк в атаку и, по пред­ска­за­нию сво­ему, живой с поля не возвратился.

Зару­би­лись они в рать непри­я­тель­скую в самую сре­дину и все кри­чали: “Все за мной, все за мной!”, но только мало было в этом слу­чае сме­лых охот­ни­ков за ним сле­до­вать, кроме одного тру­бача! Тот один изо всех и видел, как дед бился, пока его самого на части изру­били. Жестоко изра­нен­ный тру­бач выско­чил и при­вез с собой Кня­зеву голову, кото­рую Пат­ри­кей обмыл, уло­жил в дорож­ный бере­стя­ной туес и схо­ро­нил в глу­бо­кой ямке, под замет­ным кру­шин­ным кустом.

Как Пат­ри­кей кон­чил это печаль­ное ска­за­ние, так бабушка, по сло­вам Ольги Федо­товны, встала и позвала его к своей руке, как то ему заве­щал покой­ный князь, и затем сама его в голову поце­ло­вала и сквозь глу­бо­ких и обиль­ных слез выговорила:

— Бла­го­дарю, и ценю, и по гроб не забуду, — и с этим вышла в образную.

Глава четвертая

Не было с кня­ги­ней Вар­ва­рой Ника­но­ров­ной ни обмо­рока, ни исте­рики, а на дру­гой день она велела слу­жить в своей церкви по муже заупо­кой­ную обедню, к кото­рой при­ка­зала быть всем кре­стья­нам ближ­них сел, их ста­ро­стам, бур­ми­страм и упра­ви­телю. Ольга Федо­товна рас­ска­зы­вала, что бабушка, стоя за обед­нею у кли­роса, даже мало пла­кала. Она, веро­ятно, успела вдо­воль выпла­каться, оста­ва­ясь всю ночь в своей образ­ной, и теперь не хотела, чтоб ее видел кто-нибудь сла­бою и слез­ли­вою. Она даже не раз обра­щала вни­ма­ние кти­тора[25] на под­та­и­вав­шие мел­кие свечи жел­того воска, кото­рые ста­вили к кануну за упо­кой князя кре­стьяне, а потом сама после пани­хиды ску­шала первую ложку кутьи и поло­жила одно зерно с нее в ротик сына, кото­рого дер­жала на руках нянька, оде­тая в чер­ное тра­ур­ное платье.

После обедни, по обы­чаю, был стол духо­вен­ству, за кото­рым обе­дал и упра­ви­тель, а кре­стья­нам были накрыты осо­бые боль­шие столы на дворе, и все помя­нули князя по пред­ков­скому обы­чаю и поди­ви­лись тоже пред­ков­ской силе духа моло­дой княгини.

Однако мол­ча­ли­вая, но тер­за­ю­щая скорбь, веро­ятно, так тяго­тила и пугала кня­гиню, что она стра­ши­лась мысли оста­ваться с нею сам-на-сам: бабушка берегла свою отвагу, свою душев­ную бодрость.

Сред­ством для этого она избрала едва ли не самое луч­шее из всех средств — именно уси­лен­ную дея­тель­ность. Тот­час же после поми­но­ве­ния усоп­шего бабушка при­ня­лась самым энер­ги­че­ским обра­зом за рас­по­рядки, в кото­рых, нимало друг другу не мешая, шли и хозяй­ствен­ные меро­при­я­тия и планы, и заботы о памяти мужа и об очистке всех его нрав­ствен­ных долгов.

Во-пер­вых, тот­час же после заупо­кой­ного обеда в ее ком­нату прямо из-за стола был позван Пат­ри­кей. Бабушка встре­тила его опять повто­ре­нием выра­жен­ных ему вчера бла­го­дар­но­стей за службу деду, а потом подала ему состав­лен­ную ею отпуск­ную и пода­рила из сво­его отцов­ского насле­дия пустынку в трид­цать деся­тин за реч­кою Дранкою.

Пре­дан­ный Пат­ри­кей воз­роп­тал про­тив этого и стал энер­ги­че­ски отка­зы­ваться, но бабушка при­ну­дила его мол­чать, ска­зав, что все это нужно для нее, так как “небла­го­дар­ность тяг­чит сердце человека”.

Вслед за сим она при­ка­зала тому же Пат­ри­кею, отдох­нув, немед­ленно ехать засви­де­тель­ство­вать эту воль­ную и потом во что бы то ни стало, где он хочет, разыс­кать и при­везти ей тру­бача, раз­де­ляв­шего с дедом опас­ность в его послед­нем бою. А сама взя­лась за хозяй­ство: она потре­бо­вала из кон­торы все счеты и отчеты и бес­пре­станно при­зы­вала ста­рост и бур­ми­ст­ров — во все вхо­дила, обо всем осве­до­ми­лась и всем пока­зала, что у нее и в тяж­кой горе­сти недре­ман­ное око.

— Мать, — гово­рили кре­стьяне, — горе горюет, а дет­ское добро бережет.

Меж тем отъ­е­хав­шему Пат­ри­кею пред­сто­яла нелег­кая задача отыс­кать изра­нен­ного сол­дата, путь кото­рого, за выхо­дом его в отставку, был бабуш­ки­ному послу неиз­ве­стен. К тому же Пат­ри­кей, кото­рый неда­ром поль­зо­вался дове­рием князя и кня­гини, потому что он был умен, наход­чив и сооб­ра­зи­те­лен, здесь на пер­вых же шагах обли­чил совсем не свой­ствен­ное ему край­нее лег­ко­мыс­лие и вет­ре­ность. На дру­гой же день после его отъ­езда лакей­чонки, начав уби­рать перед­нюю, нашли в ящике, в столе, тща­тельно обер­ну­тую бумагу, по рас­смот­ре­нии кото­рой кон­тор­щи­ком она ока­за­лась Пат­ри­ке­е­вой воль­ною. Он дол­жен был захва­тить ее с собою и завезти в палату, а между тем… бро­сил, как “дар напрас­ный, дар слу­чай­ный”[26].

— Этот чело­век истин­ный друг мне, — и тот­час же велела кон­тор­щику ехать засви­де­тель­ство­вать отпуск­ную и потом поло­жить ее опять в то же самое место, где ее оста­вил Пат­ри­кей, и нико­гда ему об этом не ска­зы­вать. Все это так и было исполнено.

Эта исто­ри­че­ская для нас воль­но­от­пуск­ная Пат­ри­кея Семе­ныча Суда­ри­чева, хра­ня­ща­яся нынче в семей­ном архиве дяди, князя Якова Льво­вича, так и про­ле­жала близ сорока лет в ящике, куда поло­жил ее Пат­ри­кей и откуда нико­гда не хотел ее вынуть.

Меж тем про­шло около трех меся­цев, о самом кня­ги­ни­ном после не было ни слуху ни духу, и вдруг он воз­вра­тился, и не один, а с кем ему было сказано.

Глава пятая

Ольга Федо­товна, доходя в своих рас­ска­зах до этого собы­тия, все­гда впа­дала в какой-то сме­шан­ный тра­ги­ко­ми­че­ский тон повест­во­ва­ния. Тра­ги­че­ское тут все­гда при­над­ле­жало бабушке, а коми­че­ское — тру­бачу, кото­рого месяца через три после сво­его отъ­езда при­вез Пат­ри­кей Семе­ныч. Я запишу этот рас­сказ так, как его слы­шала из уст самой песту­ньи бабуш­ки­ной ста­ро­сти и моего детства.

— Бабинька-то тут все еще про­дол­жала зада­вать себе труд за тру­дом, начи­нала, бывало, Ольга Федо­товна. — Труд за тру­дом, голу­бушка моя, так на себя и хва­тала, так и заха­пы­вала на свои моло­дые ручки, чтоб они у нее поско­рее уста­вали, так время и про­шло. Со смерти князя-то шел уже седь­мой месяц, а ее тяго­сти девя­тый испол­нялся. В эту-то пору, в самую весен­нюю росте­пель, Пат­ри­кей Семе­ныч с тру­ба­чом и воро­тился. По правде ска­зать: было кого столько вре­мени по всему свету искать… И при­вез-то его Пат­ри­кей Семе­ныч из-под Грай­во­рона, и сам-то он назы­вался Грай­во­рона, и все, что он, бывало, ни сде­лает, изо всего у него выхо­дила одна грай­во­рона. Был он из хох­лов — сол­да­тище эта­кой, как вер­блюд огром­ней­ший и несклад­ный, как боль­шое корыто, в каких прачки за боль­шою стир­кою белье синят, и вдо­ба­вок был весь сине­ва­тый, изруб­лен­ный; по всему лицу у него крест-накрест стра­шен­ные шрамы пере­кре­щи­ва­лись, а одна бакен­барда совсем на осо­бом на отруб­лен­ном куске росла, и не знать, как она у него при роже и дер­жа­лась. Сло­вом, такой кра­са­вец, что без при­вычки смот­реть на него было страшно, или, лучше того ска­зать, можно было его по ярмар­кам возить да за деньги по грошу показывать.

Кня­гиня его сей­час к себе потре­бо­вала и долго молча на эти его рубцы и шрамы, что по всему лицу шли, смот­рела, точно сосчи­тать их хотела: сколько он, тала­гай[27], их в смерт­ном бою за дединьку полу­чил, а потом тихо его спрашивают:

“Как тебя звать?”

“Петро Грай­во­рона, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство!” — и все это таким густым басом, что как из бочки содит.

Кня­гиня и продолжают:

“Ты из хох­лов, что ли?”

“Точно так, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство: я из хохлов”.

“Что же ты… за что ты осо­бенно моего мужа любил?”

“Никак нет, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство, в осо­бину не любил”.

— Эта­кий дурак, — хох­лище без­мозг­лый был! — обык­но­венно сме­ясь вос­кли­цала, бывало, пре­ры­вая рас­сказ, Ольга Федо­товна, — в службе был, а реши­тельно ника­кой поли­тики не мог сохра­нить, что кстати, что некстати, все, бывало, как думает, так и ляпнет!

Кня­гиня изво­лят продолжать:

“Как же так, если ты, — гово­рят, — осо­бенно его не любил, то почему же ты его в оче­вид­ной смерти не бро­сил, когда от него все отстали?”

“Коман­дир, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство: коман­дира нельзя бро­сить, на то крест целовал”.

Ну и вот гру­бость да откро­вен­ность его эта кня­гине понра­ви­лась: она ему тут голов­кой кив­нула и лас­ково говорит:

“А‑а, так вот ты какой! Это хорошо, честно”.

А он вкратце ей по-сво­ему отвечает:

“Точно так, ваше сыя­тел­ство!” — и что раз отве­тит, выкрик­нет, то еще больше в струну по-пол­ко­вому вытя­ги­ва­ется, так что даже нога об ногу кожа­ной под­шив­кой на пан­та­ло­нах скрипит.

Кня­гиня изво­лят его благодарить.

“Ну, во вся­ком разе, — гово­рят, — ты доб­рый чело­век, что ко мне приехал”.

“Никак нет, — отве­чает, — я ослу­шаться не смел”.

“Почему же ты меня не смел ослушаться?”

“Вы коман­дирша, — гово­рит, — ваше сыятелство”.

“А‑а, — отве­чает кня­гиня, — это хорошо! — и сами улы­ба­ются, — ты, зна­чит, теперь после мужа ко мне под команду поступаешь?”

“Точно так, ваше сыятелство”.

“Ну так отве­чай же своей коман­дирше: много ли у тебя какого роду-племени?”

“Никого, — гово­рит, — у меня не оста­лось ни роду, ни пле­мени: я за сирот­ство и в сол­даты отдан”[28].

“Ну, назови мне доб­рых людей, кото­рым бы ты за их доб­ро­де­тель чем-нибудь посо­бить хотел”.

“Нико­гда, — гово­рит, — я доб­рых людей, ваше сыя­тел­ство, не бачивал”.

Кня­гиня уди­ви­лись и говорят:

“Как: неужто ты во всю жизнь ни одного доб­рого чело­века не видал?”

“Точно так, — гово­рит, — еще нико­гда ни одного не видал”.

“Неужели же, — гово­рят, — у тебя и в полку люби­мого това­рища не было?”

“Никак нет, — отве­чает, — ни одного не было: меня в полку все «хох­лом» дразнили”.

“Ну так хохлы-то твои, верно, тебя в деревне любили?”

“Никак нет, ваше сыя­тел­ство, — они меня, как я вер­нулся, стали «мос­ка­лем» звать и выгнали”.

“Куда же они тебя и за что выгнали?”

“Так, ска­зали: сту­пай вон, чтоб у нас здесь тво­его мос­ковь­ского духу не было”.

“Ну а кто же тебя принял?”

“Сле­пой Игнат принял”

“Ну так, стало быть, этот сле­пой Игнат был доб­рый человек?”

“Никак нет, ваше сыя­тел­ство, — он самый под­люга и есть: он меня пья­ным напоил да хотел мне кипят­ком глаза выва­рить, чтобы вдвоем сле­пые петь ста­нем, так больше пода­вать будут. Один Гос­подь спас, что я на ту пору проснулся, так и побил его”.

Кня­гиня даже заду­ма­лась и потом говорят:

“Экой ты какой… ничего с тобой не сооб­ра­зишь!” — и, обра­тясь к Пат­ри­кею Семе­нычу, изво­лили при­ка­зать, чтоб отдать их име­нем упра­ви­телю при­ка­за­ние послать за этого Грай­во­рону в его село на бед­ных пять­сот руб­лей, а в цер­ковь, где он кре­щен, зака­зать сереб­ря­ное пани­ка­дило в два пуда весу, с боль­шим ябло­ком, и чтобы по этому яблоку вид­ная над­пись шла, что оно от сол­дата Петра Грай­во­рона, кото­рый до смерт­ного часа не поки­нул в сечи коман­дира сво­его князя Льва Про­то­за­нова. “Это я, — гово­рят, — так хочу, чтобы в селе пом­нили, что под сею пани­ка­ди­лою был кре­щен чест­ный чело­век, а что рус­ские кня­зья доб­лесть чествуют”.

А сол­да­тище-то, это услы­хавши, весь про­сиял: стоит и зубы ска­лит. Так ему весело, что он и всю суб­ор­ди­на­цию свою, дурак, поза­был: кор­чится от смеха и при­се­дает да ручи­щами в колени хватается.

И кня­гиня, глядя на него, что он так кис­нет со смеху, и сами рас­сме­я­лися и говорят:

“Чего же ты сме­ешься? Верно, тебе это не нравится?”

А он отвечает:

“Это, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство, очень что пре­красно, потому что им от этого нико­гда в нос неучк­нет, что этот пани­ка­дил для меня гореть будет, а не для праздника”.

Ну тут уж и я рас­сме­я­лась, и даже Пат­ри­кей Семе­ныч, на что был чело­век серьез­ный, так и он тоже на грудь лицо опу­стил и улыб­нулся. А кня­гиня, разу­ме­ется, изо всего этого ясно усмот­рела, что она такое есть эта Грай­во­рона, и сей­час вышли на минуту с Пат­ри­кеем в дру­гую ком­нату и спрашивают:

“Что он, кажется, пьющий?”

Пат­ри­кей отвечает:

“Очень, — гово­рит, — ваше сия­тель­ство, пьющий”.

Кня­гиня пожалели.

“Экая, — изво­лила ска­зать, — жалость! Нам, я вижу, никак нельзя его навек устро­ить, его надо у нас дома сберечь”.

Пат­ри­кей отвечает:

“Это как вашему сия­тель­ству будет угодно”.

А кня­гиня вышли опять в зал и гово­рят Грайвороне:

“Ну, слу­шай команду”.

“Рад, — гово­рит, — стараться”.

“Я тебе при­ка­зы­ваю оста­ваться у меня”

“Рад ста­раться!”

“Будешь жить на всем на готовом”.

“Рад ста­раться!”

“И пла­тье, — гово­рят, — и обувь, и пищу дам, и хозяй­ство устрою, и по три рубля денег в месяц на табак будешь полу­чать, — только осто­рож­ней кури и трубку куда попало с огнем не суй, а то деревню сожжешь”.

Она это ему при­чи­тает, а он, точно индюк на посвист, орет: “рад стараться!”

“А водки, — кня­гиня спра­ши­вает, — сколько ты любишь употреблять?”

“Не могу знать, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство. Я ее еще досыта нико­гда не пил”.

“Ну так тебе от меня поло­же­ние будет три ста­кана в день пить; довольно это?”

“Не могу знать, ваше сыя­тел­ство, а только я три ста­кана все­гда могу пить”.

“Ну и на здоровье”.

“Все­гда здо­ров буду, ваше сыятелство”.

Кня­гиня опять на него посмот­рела и ска­зала: “Экой какой”, и отпу­стили его и сей­час же взя­лись все свои на его счет обе­ща­ния исполнять.

В цер­ковь его пани­ка­дил был зака­зан, в село бед­ным деньги посланы, да и еще сле­пому тому злому в осо­бину на его долю десять руб­лей наки­нуто, чтобы доб­рей был, а Грай­во­рону тут дома мало чуть не одно­двор­цем поса­дили: дали ему и избу со све­тел­кой, и корову, и овец с бара­ном, и сви­нью, и меся­чину, а водка ему вся­кий день из кон­торы в бутылке отпус­ка­лась, потому что на весь месяц нельзя было давать: всю сразу выпи­вал. Но все эти заботы о нем он ни во что обра­щал: бутылки этой, от кня­гини поло­жен­ной, ему мало было, и он все, что мог, от себя в казен­ное село в кабак тащил, но во хмелю был очень смир­ный. При­дет, бывало, домой, у своей пустой избы на порожке сядет и сидит, только как сыч глаза выпя­лит и водит ими, а ничего не видит. Ска­жут ему:

“Гляди ты, чудак, до чего ты допился: ведь у тебя уже в гла­зах и свету нет”.

А он чуть внятно проворочает:

“А на что мне, — гово­рит, — в гла­зах свет, когда за меня пани­ка­дило све­тит”, — и с тем копыр­нется и тут же и спит на пороге.

Как о нем ни забо­ти­лись, чтоб отучить его от этой сла­бо­сти, и Пат­ри­кей Семе­ныч и сама кня­гиня, ничего ему не помо­гало. Кня­гиня вдо­ба­вок к преж­ней о нем заботе стала говорить:

“Он, может быть, ску­чает; не женить ли его на какой доб­рой жен­щине, чтоб его берегла?”

Так он отвечал:

“Никак нет, ваше сыя­тел­ство: я к семей­ству неспо­со­бен. Я в себе кава­лер­ский харак­тер имею и вся­кой жен­щине очень скоро наску­чить могу”.

Ну, одним сло­вом, никуда, бол­ван, не годился!

Но кня­гиня ведь уж была такая, что если она за кото­рого чело­века возь­мется, чтоб его спа­сать, то уже тут что про него кто ей ни говори и что он сам ей худого ни сде­лай, она его ни за что не бро­сит. Так было и с этой, про­сти меня Гос­поди, с Грай­во­ро­ной: что он, неле­пый, ей ни доса­ждал, она все тер­пела и виду не пока­зы­вала, что надо­ку­чил. На пья­ных людей была пер­вая нена­вист­ница, и во всех име­ниях у нас это знали, и никто мало-маль­ски выпивши носу на улицу не смел пока­зать, а Грай­во­рона, бывало, идет, шата­ется, сол­дат­ская шапка бли­ном на затылке, руки без­об­разно в кар­маны засу­нет и весь рас­хры­стан­ный. Тьфу, даже смот­реть мерзко, а она, взгля­нув на него, только жалостно помор­щится и ска­жет Патрикею:

“Убе­рите его, несчастного!”

За то же и он ее, голу­бушку, чуть шутя со света не убрал.

Глава шестая

— Обсто­я­тель­ство это было такое смеш­ное, да не мало и страш­ное, про­дол­жала Ольга Федо­товна, — а заклю­ча­лось оно в том, что, храни Бог, если бы тогда бабиньку Гос­подь не поми­ло­вал, так и тебя бы на свете не было, потому что это все про­изо­шло при рож­де­нии тво­его отца, князя Дмит­рия, всего на вто­рой день. Бабинька лежала тогда в своей спальне, в ниж­нем этаже, окна в сад темно-зеле­ной таф­той заве­шены. Мы сидим — я да вто­рая надо мною была гор­нич­ная Феклуша, — такую тишину блю­дем, что даже дыха­ние ута­и­ваем, а Грай­во­рона напился пьян и, набивши поро­хом ста­рый муш­кет, под­крался под кня­ги­нины окна и выпа­лил. Сде­лал он это в тех целях, “чтобы, гово­рит, коман­ди­рова ново­рож­ден­ного сына как должно по воен­ному арти­кулу поздра­вить”. Но так с пья­ных-то глаз с излиш­ком пороху пере­ло­жил, что весь муш­кет у него в руках раз­ле­телся и ему самому всю рожу опа­лило и боль­шой палец на руке ото­рвало. Этак он самого себя поздра­вил, а с кня­ги­ней от страш­ного пере­пуга дол­гий обмо­рок сде­лался, потом же, как в себя изво­лили прийти, сей­час спрашивают:

“Что это такое было? чего я испугалась?”

Я говорю:

“Ничего, матушка, все, слава Богу, цело и хорошо”.

“Да что же такое именно?”

“Что же, — говорю, — кроме как Грай­во­роны глу­по­сти”, — и рас­ска­зы­ваю ей, что этот тала­гай сде­лал и с каким намерением.

А кня­гиня мне отвечает:

“А вот видишь, — гово­рят, — вы все меня уве­ря­ете, что он глуп. Вы все на него напа­да­ете, а он вер­ный чело­век. При­кажи, — гово­рят, — ему сей­час от меня ста­кан вина под­не­сти и поблагодарить”.

Все бы это тем и кон­чи­лось, но тут я‑то вышла при­ка­за­нье испол­нить, а эта, вто­рая-то гор­нич­ная, начала кня­гине на ее вопросы отве­чать, да и бряк­нула, что Грай­во­роне муш­кет палец ото­рвал и лицо опалил.

Кня­гиня растревожилась:

Однако к лекарю Грай­во­рону не посы­лали, потому что он, про­спав­шись, ни за что о том слы­шать не хотел.

“Если я ее сыя­тел­ству моим усер­дием, — гово­рит, — потра­фил, так про­чее все пустяки”, — и, недолго думая, взял ове­чьи нож­ницы да сам себе палец ото­рван­ный совсем прочь и отстригнул.

“А насчет рожи, что опа­лил, — гово­рит, — это совсем не заме­ча­тельно: она, почи­тай, такая и была; опух, — гово­рит, — сам прой­дет, а тогда она опять вся на своем месте станет”.

И она у него, эта его рожа страш­ная, точно, сама зажила, только, при­па­лив­шись еще немно­жечко, будто почер­нее стала, но пить он не пере­стал, а только все осве­дом­лялся, когда кня­гиня вста­нет, и как узнал, что бабинька велела на бал­кон в голу­бой гости­ной двери отво­рить, то он под этот день немножко вытрез­вился и в печи мылся. А как кня­гиня сели на бал­коне в кресло, чтобы воз­ду­хом поды­шать, он про­полз в боль­шой сире­не­вый куст и оттуда, из самой сере­дины, начал их, как пере­пел, кликать.

“Ваше сыя­тел­ство! а ваше сыятелство!”

Кня­гиня его голос сей­час узнала и говорит:

“Это ты, бед­ный Грайворона?”

“Точно так, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство, я‑с!”

“Где же ты спрятан?”

“Я, ваше сыя­тел­ство, здесь, в сере­дине, в кусте сижу”.

“Явись же сюда ко мне наружу!”

“Никак нельзя, ваше сыя­тел­ство; я не в порядке”.

“Чем же ты не в порядке?”

“Рожа у меня, ваше сыя­тел­ство, очень поганая”.

“Рожа пога­ная? Ну что делать: выходи, я не пуглива”.

Он и вылез… Пре­ле­сти ска­зать, как был хорош! Сирень-то о ту пору густо цвела, и моло­дые эти лило­вые буке­тики ему всю голову обле­пили и за ушами и в воло­сах везде тор­чат… Точно вол­шеб­ный Фавна[29], что на кар­ти­нах пишут.

Кня­гиня погля­дела на него и говорят:

“Что ты, бед­ный: верно, все пьешь?”

“Точно так, — гово­рит, — ваше сыя­тел­ство, — пью”.

“Зачем же ты не остановишься?”

“Да поми­луйте, — отве­чает, — когда мне уже мочи нет — жить очень хорошо. Велите мне какую-нибудь работу работать”.

Кня­гиня его за это одоб­рили; но ничего ему это не помогло. Никуда не спо­соб­ный был чело­век, не тем он будь, покой­ни­чек, помя­нут. К раз­ным его кня­гиня долж­но­стям опре­де­ляли, ни одной он не мог за пьян­ством испол­нить. В десят­ники его ста­вили, он было всех баб пере­бил; в конюшни опре­де­лили, так как это в кава­ле­рии соот­вет­ствен­нее, он под лошадь попал, только, слава Богу, под смир­ную: она так над ним всю ночь не дви­ну­лась и про­сто­яла; тогда его от этой опас­но­сти в огу­мен­ные ста­ро­сты назна­чили, но тут он сде­лал кня­гине страш­ные убытки: весь скирд­ник, на мно­гие тысячи хлеба, труб­кой сжег. И после этого как про­спался да все это понял, что наде­лал, так пошел с горя в казен­ное село, на ярмарку, да там совсем и заму­тился: отле­пил от иконы свечку в церкви и начал при всех за обед­нею трубку заку­ри­вать. Его мужики начали выво­дить, да и помяли. При­вез его к нам на телеге один тоже чудак дво­ря­нин, Дон-Кихот Рого­жо­нич звался, только, покой­ник, уже плох был и вздох­нуть не мог. Кня­гиня ему послали бутылку наша­тыр­ного спирту, чтоб он хоро­шенько вытерся, а вдруг ей докла­ды­вают, что ему от этого еще хуже стало. Кня­гиня сами к нему пошли, а уже у него и голосу нет: все губы почер­нели, а изо рта наша­тырь дышит.

Кня­гиня вдруг уда­рила себя паль­чи­ком в лоб и гово­рят мне:

“Ах, Ольга, какие мы с тобою дуры: ведь это он, верно, наша­тырь внутрь выпил”. Спра­ши­вают его:

“Скажи мне, Грай­во­рона, как ты моим лекар­ством вытерся?”

А он ей про­си­пел, что как надо, гово­рит, сде­лал — все из буты­лочки выпил, а буты­лоч­кой себя по всем местам вытер.

Зна­чит, и снутри и сна­ружи себя обо­шел… Ну, что же тут было делать? Послали ско­рее за док­то­ром, а только он его ждать не захо­тел и к дру­гому утру кон­чился, и кончился‑с так, как бы и вся­кий ему поза­ви­до­вал: на соб­ствен­ных на кня­ги­ни­ных руч­ках Богу душу отдал. И даже как это немножко не в ожи­дан­но­сти вдруг при­стигло, так сама же кня­гиня ему отход­ную про­чи­тала и сво­ими руками глаза завела. Вот какой от хоро­шей жены и пустому чело­веку за мужа почет был! — добав­ляла Ольга Федо­товна, в рас­сказе кото­рой о Грай­во­роне все­гда зву­чала нота неболь­шой раз­дра­жи­тель­но­сти, кото­рую, однако, напрасно кто-нибудь при­нял бы за неудо­воль­ствие на этого бед­ного чело­века или за откры­тую нелю­бовь к нему. Боже сохрани! Доб­рей­шая ста­рушка моя ни к кому не питала таких чувств, и в душе она очень сожа­лела Грай­во­рону и даже любила его; но… Тут нужно было довольно тон­кое про­ник­но­ве­ние, чтобы понять: зачем этот как бы недо­воль­ный тон, и к кому именно он отно­сится? Ольга Федо­товна нико­гда не могла при­ми­риться с тем, что бабушка ценила посту­пок Грай­во­роны как нечто достой­ное осо­бой похвалы и бла­го­дар­но­сти, тогда как Ольга Федо­товна знала, что и она сама, и Пат­ри­кей, и мно­гие дру­гие люди не раз, а сто раз кряду умерли бы за князя и кня­гиню и не помыс­лили бы поста­вить это себе в заслугу, а только счи­тали бы это за свя­той долг и за блаженство.

Рас­ска­зом о смерти Грай­во­роны и о рож­де­нии моего отца Ольга Федо­товна все­гда как будто закан­чи­вала вве­де­ние в нашу семей­ную хро­нику. За этим сле­до­вало повест­во­ва­ние об оди­но­ком житье-бытье кня­гини Вар­вары Ника­но­ровны до тех пор, пока ей настало время выдать замуж вос­пи­тав­шу­юся в Петер­бурге княжну Ана­ста­сию Львовну и заняться вос­пи­та­нием моего отца, но я должна посту­пить иначе: я должна еще удер­жаться в этом тихом пери­оде ран­него бабуш­ки­ного вдов­ства, для того чтобы пока­зать облики ее бли­жай­ших дру­зей и очер­тить харак­тер ее дея­тель­но­сти за пре­де­лами дома — в обществе.

Глава седьмая

Как понятно мне то, что Данте рас­ска­зы­вает об одном мини­а­тю­ри­сте XIII века, кото­рый, начав рисо­вать изоб­ра­же­ния в свя­щен­ной руко­писи, чув­ство­вал, что его опыт­ная рука посто­янно дро­жит от страха, как бы не испор­тить мини­а­тюр­ные фигуры. В эти минуты я чув­ствую то же самое: пока я писала о бабушке и дру­гих пред­ках Про­то­за­нов­ского дома, я не ощу­щала ничего подоб­ного, но когда теперь мне при­хо­дится нари­со­вать на память бли­жай­ших бабуш­ки­ных дру­зей, кото­рых кня­гиня изби­рала не по роду и обще­ствен­ному поло­же­нию, а по их внут­рен­ним, ей одной вполне извест­ным пре­иму­ще­ствам, я чув­ствую в себе неволь­ный тре­пет. Могу ли я хоть сколько-нибудь отчет­ливо изоб­ра­зить сим­па­тич­ные, уми­ля­ю­щею теп­ло­той и без­мер­ным бла­го­род­ством дышав­шие черты этих малень­ких людей?

Пер­выми дру­зьями моло­дого вдов­ства кня­гини были два самые скром­ные лица, имена кото­рых я уже упо­ми­нала: это Пат­ри­кей Семе­ныч Суда­ри­чев и Ольга Федо­товна, кото­рую я девят­на­дцать лет кряду видела изо дня в день, но фами­лия кото­рой оста­лась для меня неиз­вест­ною. Я даже думаю, что она и сама ее едва ли знала. Оба эти друга кня­гини были суще­ства очень доб­рые, чест­ные и без­за­ветно ей пре­дан­ные, а при­том каж­дый из них совер­шенно по-сво­ему, что зави­село от раз­ли­чия их харак­те­ров. Пат­ри­кей Семе­ныч имел ум довольно глу­бо­кий и сосре­до­то­чен­ный, харак­тер солид­ный и даже немножко важ­ный; он по натуре был фана­тик раб­ской пре­дан­но­сти и твер­дый кон­сер­ва­тор ста­рых поряд­ков. Ольга же Федо­товна имела натуру более впе­чат­ли­тель­ную и нерв­ную: она была быст­рее Пат­ри­кея в своих сооб­ра­же­ниях и хотя посту­пала ино­гда немножко лег­ко­мыс­ленно, но зато иску­пала этот недо­ста­ток тон­ким жен­ским чутьем, с кото­рым она откры­вала малей­шие при­чины бабуш­ки­ных скор­бей и умела уте­шать ее прежде, чем осно­ва­тель­ный Пат­ри­кей, под­перши рукою свое жабо, мог до чего-нибудь доду­маться. Пре­дан­ность бабушке у Ольги Федо­товны была такая же глу­бо­кая и страст­ная, как и у Пат­ри­кея, но в ней заме­ши­ва­лась неко­то­рая нерв­ная раз­дра­жи­тель­ность и нетер­пе­ли­вость, бла­го­даря кото­рой она ино­гда впа­дала в кри­ти­цизм и, воз­мнив себя чем-нибудь оби­жен­ною, начи­нала пла­кать и дуться на кня­гиню. Бабушка это хорошо знала и в таких слу­чаях обык­но­венно говорила:

— Ольга Федо­товна! Что это ты, мать моя, кажется, опять на меня за что-то рас­сер­ди­лась? Ну, про­сти Хри­ста ради.

Ольга Федо­товна сей­час же по такому поводу про­ли­вала слезы и ста­но­ви­лась счаст­ли­вою. Бабушка втайне от нее гова­ри­вала, что это у нее “такая пас­сия: захо­чется ей попла­кать, она и нач­нет что-нибудь выду­мы­вать, чтобы на меня рас­сер­диться. Я сношу, при­выкла и знаю, что она ува­же­ния стоит”.

Пат­ри­кей был орто­док­саль­нее Ольги в своей вере в бабушку и потому нико­гда не согре­шал про­тив нее и не знал сла­до­сти слез Пет­рова пока­я­ния[30].

Таковы в глав­ных чер­тах основ­ные раз­ли­чия харак­те­ров Пат­ри­кея и Ольги. Бабушка обоих их любила очень сильно, но тоже не совсем оди­на­ко­вым обра­зом: к Пат­ри­кею она обна­ру­жи­вала больше ува­же­ния, а к Ольге Федо­товне больше неж­но­сти. Кня­гиня счи­тала ее лег­ко­мыс­лен­ною и таран­тою, что было отча­сти и спра­вед­ливо, но непре­менно любила с нею ночью побол­тать и посо­ве­то­ваться. При про­студ­ных же болез­нях, кото­рым очень часто под­вер­га­лась неосто­рож­ная Ольга Федо­товна, бабушка сама обти­рала ее согре­тым вином с уксу­сом и поила теп­лою мали­ной, хотя не забы­вала при этом ворчать:

— Это тебе, впро­чем, и поде­лом, потому что ты таранта[31] и любишь летать, куда тебе не нужно.

А Ольга Федо­товна при этом цело­вала ручки бабушки и отвечала:

— Истин­ная правда: не столько я вам служу, сколько вы за мной ходите.

Пат­ри­кей был лет на два­дцать старше бабушки, а Ольга Федо­товна лет на восемь ее моложе. Она роди­лась на дворне в Про­то­за­нове и дев­чон­кою была отве­зена в Москву, где учи­лась в мод­ном мага­зине. Когда бабушка про­ез­жала с мужем после сва­дьбы из деревни в Петер­бург, ей сде­лали в этом мага­зине пла­тья. Ольга Федо­товна бегала к бабушке “с при­мер­кой” и, понра­вив­шись кня­гине за свою мило­вид­ность, была взята ею в Петербург.

— Обе мы были моло­день­кие, — рас­ска­зы­вала об этой поре Ольга Федо­товна. — Кня­гиня в самые боль­шие дома и во дво­рец выез­жала и обо всем там, кажется, могли наго­во­риться, а, бывало, чуть только вер­нутся, сей­час ко мне: раз­де­нутся и велят себе задор­ную корочку[32] аржа­ного хлеба покруче круп­ной солью насо­лить и у меня на сун­дучке сядут, и нач­нем с нею про деревню гово­рить. А если когда князя долго нет и кня­гиня ску­чают, то поло­жат пред собою от нетер­пе­ния часики с такою ско­рою стрел­кой, — мы ее “тиран жизни” про­звали, — и обе вме­сте, чтобы не заснуть, на эту стрелку, на “тиран жизни”, и смотрим.

С этих-то пор Ольга Федо­товна начала “садиться при кня­гине”, сна­чала только для того, чтобы про­го­нять вме­сте с нею сон, следя за неустан­ным дви­же­нием “тирана жизни”, а потом и в неко­то­рых дру­гих слу­чаях, когда кня­гиня пред­по­чи­тала иметь пред собою Ольгу Федо­товну более в каче­стве друга сердца, чем в каче­стве слуги.

Со вдов­ством бабушки отно­ше­ния их с Оль­гой Федо­тов­ной сде­ла­лись еще короче, так как с этих пор бабушка все свое время про­во­дила без­вы­ездно дома. Ольга Федо­товна имела свет­лую и уют­ную ком­нату между спаль­нею кня­гини Вар­вары Ника­но­ровны и дет­скою, двери между кото­рыми все­гда, и днем и ночью, были открыты, так что бабушка, сидя за рабо­чим сто­ли­ком в своей спальне, могла видеть и слы­шать все, что дела­ется в дет­ской, и сво­бодно пере­го­ва­ри­ваться с Оль­гой Федотовной.

Офи­ци­аль­ное поло­же­ние Ольги Федо­товны все­гда оста­ва­лось одно и то же: то есть она была про­сто бабуш­кина гор­нич­ная, но честь ей шла от всех не в меру этого поло­же­ния. Ольгу Федо­товну все любили за ее хоро­ший нрав и доб­рое сердце, и осо­бенно за то, что она нико­гда ни про кого не ска­зала кня­гине ни одного худого слова. Несмотря на свое скром­ное обще­ствен­ное поло­же­ние, кото­рое каза­лось еще более неза­мет­ным от лич­ной скром­но­сти этой пре­вос­ход­ной жен­щины, она имела очень боль­шой круг зна­ком­ства между лицами выс­шей обще­ствен­ной среды. Ольгу Федо­товну не только знали и вели­чали по имени и отче­ству все небо­га­тые дво­ряне, к кото­рым кня­гиня от вре­мени до вре­мени посы­лала ее наве­стить боль­ного или отвезти сек­рет­ное посо­бие, но они при­ни­мали ее запа­ни­брата и ста­ра­лись у нее заис­ки­вать. Это чрез­вы­чайно сму­щало врож­ден­ную скром­ность Ольги Федо­товны, и она при­бе­гала к посо­бию сво­его тон­кого такта, чтоб отстра­нять эти пани­брат­ства. Она сади­лась у поме­щи­ков только по повто­рен­ному при­гла­ше­нию, и то не иначе, как в дет­ской или в какой-нибудь дру­гой «непа­рад­ной» ком­нате; чаю поз­во­ляла себе выпи­вать из рук хозяйки не более как две чашечки, а если ее где-нибудь в чужом доме засти­гала ночь, то она или непре­менно про­си­лась ноче­вать с нянюш­ками, или по край­ней мере ложи­лась “на сту­льях”. У Ольги Федо­товны было убеж­де­ние, что спать на сту­льях гораздо дели­кат­нее, чем лечь на кро­вати или хоть на диване: она это и соблюдала.

Корот­кие при­я­тель­ские связи у Ольги Федо­товны были в дру­гом кружке, именно в духо­вен­стве. К своим при­ход­ским свя­щен­ни­кам и к дья­кону она езжала вече­ром в вос­кре­се­нье, в гости на чашку чая, и в этом же кружке был у нее ее един­ствен­ный сер­деч­ный друг и ее един­ствен­ная в жизни любовь — любовь такая цело­муд­рен­ная и аро­мат­ная, что я не встре­чала ничего ей подоб­ного ни в жизни, ни в описаниях.

Глава восьмая

Ска­зав, что един­ствен­ный друг Ольги Федо­товны был на поповке[33], я должна ого­во­риться, что тут нет с моей сто­роны ника­кой обмолвки насчет ее отно­ше­ний к моей бабушке или к Пат­ри­кею. Бабушка счи­тала Ольгу Федо­товну своим дру­гом, и Пат­ри­кей Семе­ныч, я думаю, тоже, по край­ней мере это было видно во всей аттен­ции[34], с какою отно­сился к ней этот сдер­жан­ный, солид­ный и само­об­ла­да­ю­щий кон­сер­ва­тор и кня­же­дво­рец, но для Ольги Федо­товны оба они были слиш­ком умны и подав­ляли ее своим вели­чием. Их она бла­го­го­вейно чтила, а для дружбы, тре­бу­ю­щей равен­ства, искала суще­ства попроще и нашла его в лице несколько стар­шей ее по летам дочери сле­пого заштат­ного дья­кона Нико­лая. Дья­кон этот, чело­век пре­вос­ход­ной жизни, давно овдо­вел и был очень беден, а к довер­ше­нию своих несча­стий он, везя летом с поля снопы, ослеп от мол­нии. С тех пор он уже не мог слу­жить и полу­чал от бабушки меся­чину на дво­ро­вом поло­же­нии. У него было два сына и две дочери: сыно­вья его обу­ча­лись в семи­на­рии, а дочери росли дома и тру­ди­лись. Обе они были девушки очень хоро­шие и хоро­шень­кие. О стар­шей из них, именно о Марье Нико­ла­евне, я должна немножко рас­про­стра­ниться, так как в ее лице буду реко­мен­до­вать тре­тьего бабуш­ки­ного друга. Я уже ска­зала, что Марья Нико­ла­евна была хороша собою, но хороша тою осо­бен­ною кра­со­той, кото­рая исклю­чи­тельно свой­ственна бла­го­об­раз­ным жен­щи­нам из нашего духо­вен­ства. Эта кра­сота тихая, скром­ная, дале­кая от вся­ких при­тя­за­ний на какую бы то ни было тор­же­ствен­ность, вели­чие и силу сво­его оба­я­ния: она задум­чива, тро­га­тельна, явля­ется как бы только вме­сти­ли­щем заклю­чен­ной в ней кра­соты духов­ной. О такой кра­соте пре­красно гово­рил вос­тор­жен­ный Саво­на­рола[35], впро­чем и наши искус­ные древ­ние ико­но­писцы, изоб­ра­жая лики свя­тых муче­ниц, умели пере­да­вать в их изоб­ра­же­ниях эту мер­ца­ю­щую кра­соту. Марье Нико­ла­евне уже давно истек тот воз­раст, в кото­ром девицы духов­ного зва­ния делают пар­тии, а млад­шая еще была в поре, удоб­ной для заму­же­ства. Но и у этой бед­няжки, несмотря на ее пыш­ную кра­соту в отлич­ном от сестры роде, жени­хов, однако, не пред­ви­де­лось: она была бес­при­дан­ница, а бед­ное место сель­ского дья­кона на дьяч­ков­ской части сколько-нибудь сто­я­щего чело­века не при­вле­кало. Чтоб удер­жать отцов­ское место, при­хо­ди­лось или одному из сыно­вей оста­вить семи­на­рию и засту­пить отца, или млад­шей сестре выйти за неуча, кото­рый от некуда деться будет рад взять это бед­ное место в при­да­ное за хоро­шень­кою женой.

Так бы непре­менно и слу­чи­лось, если бы у нее не было стар­шей сестры, Марьи Нико­ла­евны, в кото­рой оби­тала какая-то необык­но­вен­ная душа. С той поры, как она впер­вые себя сознала, до тех пор, как ска­зала пред смер­тью: “При­ими дух мой”, она нико­гда не думала о себе и жила для дру­гих, а пре­иму­ще­ственно, разу­ме­ется, для своей семьи. Рано поте­ряв мать, она бук­вально вынян­чила обоих бра­тьев и сестру, кото­рые все были моложе ее. Когда бра­тьев отвезли в учи­лище, она три­на­дца­ти­лет­нею девоч­кой отпро­си­лась у отца на быв­шую верст за сто от них ков­ро­вую фаб­рику. Бог весть, как она там про­жила два года в сооб­ще­стве фаб­рич­ных жен­щин, нравы кото­рых не поль­зу­ются осо­бен­ным ува­же­нием. Марью Нико­ла­евну это ничто не попор­тило: она учи­лась, рабо­тала и раза два в год набе­гала домой, чтобы про­ве­сти празд­ники с отцом и с бра­тьями, кото­рые при­хо­дили об эту пору пеш­ком из учи­лища, а осо­бенно с млад­шей сест­рой, в кото­рой не слы­хала души. Отпразд­но­вав несколько дней дома и нала­див все, что без нее в домаш­нем хозяй­стве при­хо­дило в рас­строй­ство, Марья Нико­ла­евна опять отправ­ля­лась пеш­ком за сто верст на свою фаб­рику, пока, нако­нец, в конце вто­рого года яви­лась оттуда весе­лая и счаст­ли­вая, с куль­ком основы, узо­ров и шер­стей, и, поста­вив в свет­лом углу бед­ной гор­ницы ткац­кий стан, начала дома ткать ковры уже как опыт­ная масте­рица. Этим руко­меслом она внесла в дом доволь­ство и сча­стие, каких семья еще нико­гда не знала. Будучи пре­крас­ною масте­ри­цей, Марья Нико­ла­евна полу­чала с фаб­рики мате­риал и заказы и, испол­няя одни работы, отво­зила их и заби­рала новые. Дело шло пре­красно, и скоро в доме засту­чал дру­гой ста­нок, за кото­рым в каче­стве уче­ницы села млад­шая сестра. И эта была такою же масте­ри­цей, только Марья Нико­ла­евна, охра­няя ее от вся­ких столк­но­ве­ний с тор­го­выми людьми, про­дол­жала ездить на фаб­рику одна и сама пере­но­сила всю тяжесть дело­вых отно­ше­ний. Но бла­го­ден­ствие сестер обра­тило на себя вни­ма­ние дру­гих девиц, при­хо­див­ших к Марье Нико­ла­евне с прось­бой «поучить» их: яви­лось сопер­ни­че­ство, и цены зара­бот­ков сби­лись до того, что Марья Нико­ла­евна, рабо­тая доб­ро­со­вестно, не нахо­дила воз­мож­ным более кон­ку­ри­ро­вать на фаб­рике; она стала рабо­тать с сест­рою “на город”, но излиш­няя кон­ку­рен­ция вторг­лась и на этот рынок. Сред­ства бед­ной девушки стали скудны и недо­ста­точны для того, чтобы под­дер­жи­вать бра­тьев, кото­рые, пере­ходя в выс­шие классы, тре­бо­вали отно­си­тельно боль­ших рас­хо­дов. Марья же Нико­ла­евна, будучи сама крайне чисто­плотна, непре­менно хотела, чтоб и бра­тья ее не ходили боси­ком и в хала­тах, а имели бы обувь, мани­шечки и хотя нан­ко­вые или кази­не­то­вые сюр­тучки и жилеты. В устрой­стве этого гар­де­роба муж­ской порт­ной, разу­ме­ется, не участ­во­вал, все муж­ские наряды бра­тьям Марья Нико­ла­евна кро­ила и шила сама с сест­рою по выкрой­кам, взя­тым с сюр­тука Пат­ри­кея Семе­ныча, но все-таки это сто­ило денег, по скуд­ным добыт­кам девушки довольно боль­ших. Ко всему этому, как я уже ска­зала, ста­рый дья­кон в это время, едучи с поля, был оглу­шен и ослеп­лен мол­нией, а сыно­вьям его еще оста­ва­лось быть года по два в семи­на­рии, и потом Марья Нико­ла­евна хотела, чтобы хота” один из них шел в ака­де­мию. Марья Нико­ла­евна умела смот­реть и вдаль, и во что бы то ни стало стре­ми­лась хотя одному сво­ему брату открыть широ­кую дорогу. Она знала, что для этого прежде всего нужно, чтобы бра­тьев ничто не отры­вало от их науч­ных заня­тий, а этому пер­вым пре­пят­ствием ста­но­ви­лась бед­ность. Чтобы сколько-нибудь облег­чить участь семьи, конечно, можно было пожерт­во­вать млад­шей сест­рой и выдать ее замуж за дьячка, кото­рый бы при­нял отцов­ское место, но Марья Нико­ла­евна с такою мыс­лью никак не могла поми­риться: она никем не хотела жерт­во­вать, кроме себя самой, и нашлась, как это сде­лать. Энер­ги­че­ская девушка, поль­зу­ясь любо­вью и ува­же­нием купе­че­ского дома, в кото­рый сбы­вала свои ковры, необык­но­венно ловко и быстро про­сва­тала свою млад­шую кра­си­вую сестру за при­каз­чика этого дома, моло­дого чело­века, кото­рый, по сооб­ра­же­ниям Марьи Нико­ла­евны, пода­вал доб­рые надежды, и не обма­нул их: сестра ее была за ним счаст­лива. Тогда Марья Нико­ла­евна чрез несколько же дней после сест­ри­ной сва­дьбы яви­лась к архи­ерей­скому сек­ре­тарю, под­несла ему в пода­рок ковер сво­его руко­де­лья и про­сила дать себе самой жениха, как един­ствен­ной теперь неза­муж­ней дочери сле­пого дья­кона. Сек­ре­тарь посмот­рел на нее, улыб­нулся и, взяв ковер, довел ее просьбу до архи­ерея. Марья Нико­ла­евна пред­ста­ви­лась и вла­дыке, кото­рый в свою оче­редь тоже на нее посмот­рел и промолвил:

— Стара!

— Чего изво­лите? — пере­спро­сила, будто не рас­слы­шав, Марья Николаевна.

— Я говорю, что ты стара.

— Трид­цать два года, вла­дыко, — отве­чала, не сму­ща­ясь, Марья Николаевна.

— Вона как! Это стара…

— Всего трид­цать два года!

— Совсем стара!

— Ну, только воля ваша, вла­дыко, а мне жених, как вам угодно, нужен.

— Все врешь: ни на что он тебе не нужен…

— Ей-богу, вла­дыко, нужен.

И Марья Нико­ла­евна так осно­ва­тельно рас­ска­зала, зачем ей нужен жених, что архи­ерей стал убеж­даться ее дово­дами и заго­во­рил в дру­гом роде:

— По этому судя, оно точно, он тебе по хозяй­ству нужен.

— По хозяй­ству же, вла­дыко, по хозяй­ству и нужен. Явите свою милость и не отка­жите мне его даровать.

Архи­ерей был чело­век очень участ­ли­вый и добрый.

— Гм… даро­вать, — заго­во­рил он, — именно только уж надо даро­вать, да вот еще у меня на твое горе женихи-то все очень молоды.

— Ничего, прео­свя­щен­ней­ший вла­дыко, что ж, я вся­ким буду довольна.

— Ну‑у! вот ты какая увет­ли­вая, и моло­дого берешь!

— Беру‑с.

— Берешь? Ну так я же тебя награжу за покор­ность: возьму да самого моло­день­кого тебе и дам; вы, стар да млад, ско­рее поладите.

— Слу­шаю, вла­дыко, я полажу.

— Умна; хорошо… очень умна. Я тебе дам женишка, и очень хоро­шего жениха дам; он давно у меня под заме­ча­нием, да; я его давно в усми­ре­ние нака­зать хотел, да; вот он сво­его часа и дождался. Он весьма коз­ля­ко­ват, свет­ского нрава люби­тель, поска­кун, и крат­кие сюр­туки себе наро­чито для пля­са­ния завел, и кам­зельку с стек­ло­вид­ными пугов­ками себе при­об­рел. Отец про­то­поп видел, гово­рит: “аки бы звезды во мраке сияют, когда он вра­ща­ется”, а уче­ние бро­сил, — вот я его теперь за все сразу и про­учу — и за крат­кий сюр­тук, и за пля­са­ние, и за кам­зельку с стек­ло­вид­ными пугов­ками, да… вот я его, ска­куна, усмирю… да; я возьму его да на тебе и женю. Ему это вме­сто епи­ти­мии будет!

Марья Нико­ла­евна за все эти мило­сти вла­дыке в ноги, а тот сей­час же вызвал из кори­дора, где ждали про­си­тели, моло­дого бело­ку­рого семи­на­ри­ста и говорит:

— Ты хочешь места?

— Желаю.

— Так вот можешь полу­чать со взя­тием сей себе в жены, — инако не получишь.

Семи­на­рист встрях­нул куд­ря­вою голо­вой и отве­чал согла­сием, а Марья Нико­ла­евна ско­рее один поклон архи­ерею, дру­гой — жениху, дескать “спа­сибо, что выру­чил”, и выка­тила с жени­хом, кото­рый через несколько дней стал ее мужем.

Нера­вен­ство их лет было очень замет­ное: Марья Нико­ла­евна, как жен­щина, была уже на склоне, и ее ико­но­пис­ная кра­сота совсем увяла, а муж ее только рас­цве­тал. Но, заме­ча­тель­ное дело, они жили счаст­ливо. Что Марья Нико­ла­евна нико­гда не жало­ва­лась на свою долю, это было в порядке вещей: она шла замуж совсем не для того, чтобы быть счаст­ли­вой, а для того, чтобы сохра­нить кусок хлеба отцу и дать бра­тьям сред­ства окон­чить курс, но было несколько уди­ви­тельно, что и муж ее не роп­тал на судьбу свою… Моло­дой «поска­кун» оце­нил ред­кие досто­ин­ства этой чуд­ной жен­щины и… полю­бил ее! Такова ино­гда бывает власть и сила пря­мого добра над живою душой человека

Вся эта эпо­пея разыг­ра­лась еще в то время, когда бабушка жила в Петер­бурге, но завер­ши­лась она бра­ком Марии Нико­ла­евны как раз к воз­вра­ще­нию кня­гини в Про­то­за­ново. Ольга Федо­товна, узнав как-то слу­чайно Марью Нико­ла­евну, отре­ко­мен­до­вала ее в одной из своих вечер­них бесед кня­гине, а та, имея общую кол­лек­то­рам страсть к при­об­ре­те­нию новых экзем­пля­ров, сей­час же поже­лала позна­ко­миться с «геро­и­ней». (Так она с пер­вого слова назвала Марью Нико­ла­евну, выслу­шав о ней доклад Ольги Федотовны.)

Чуж­дая излиш­него само­лю­бия и потому совер­шенно сво­бод­ная от застен­чи­во­сти, дья­ко­ница тот­час же пред­стала кня­гине и, сразу при­об­ретя ее бла­го­рас­по­ло­же­ние, полу­чила при­гла­ше­ние ходить к ней запро­сто, а когда при­едут бра­тья, то и их ей представить.

Марья Нико­ла­евна этим не про­ман­ки­ро­вала, и как только моло­дые люди при­е­хали, она их тот­час же при­вела к княгине.

Из них стар­ший тогда только что окон­чил курс, а вто­рой был в фило­соф­ском классе.

Марья Нико­ла­евна, введя бого­слова с фило­со­фом, сама стала у порога, а те сей­час же вышли на сере­дину ком­наты и начали пред бабуш­кой декла­ми­ро­вать, сна­чала фило­соф по-гре­че­ски, а потом бого­слов по-латыни.

Бабушка, разу­ме­ется, во всем этом ни слова не пони­мала, но при­лежно слу­шала, сама рас­смат­ри­вала молод­цов, из кото­рых один был дру­гого краше. Осо­бенно был хорош стар­ший, бого­слов: высо­кого роста, с густыми коси­цами русых волос на вис­ках и с неж­ным бар­хат­ным пухом вокруг све­жих розо­вых щек. Боль­шие небес­ного цвета глаза его так отрадно гля­дели из-под длин­ных тем­ных рес­ниц, что сама бабушка залю­бо­ва­лась на моло­дого чело­века и мыс­ленно пере­би­рала: какой пре­крас­ный ряд раз­но­об­раз­ных ощу­ще­ний дол­жен был теперь про­хо­дить в душе Марьи Нико­ла­евны, кото­рой эти моло­дые люди всем были обя­заны. Но кня­гиня не заме­чала, что в то же самое время ряд иных, и при­том самых роко­вых, впе­чат­ле­ний наплы­вал и тес­нился в дру­гую вос­тор­жен­ную душу, именно в душу Ольги Федотовны.

Она вос­пы­лала самою неж­ною любо­вью к бого­слову, но, увы! не на радость ни ему, ни себе, так как в планы Марии Нико­ла­евны отнюдь не вхо­дила рано­вре­мен­ная женитьба брата, кото­рому ее забот­ли­вость про­чила дру­гую карьеру.

Ольга Федо­товна ничего этого тогда не знала, да и к чему ей было знать что-нибудь в эти бла­жен­ные минуты. Неодо­ли­мые про­ти­во­ре­чия, в при­ми­ре­нии кото­рых лежала раз­вязка этого рома­ни­че­ского слу­чая, и без того не замед­лили под­верг­нуть сердце бед­ной девушки всем испы­та­ниям несчаст­ной любви.

Глава девятая

Всего «меч­та­ния» Ольги Федо­товны, так она обык­но­венно назы­вала свою любовь, было два месяца, от начала кани­кул до откры­тия ака­де­ми­че­ских кур­сов. В такое корот­кое время любовь эта заро­ди­лась, дошла до зенита и, совер­шив все свое гра­ци­оз­ное тече­ние, спала звез­дою на землю, где поросла тра­вой забвения.

Ольге Федо­товне, разу­ме­ется, нелегко было скры­вать что она любит бого­слова; чем она тща­тель­нее хоро­нила в себе эту тайну сво­его сердца, тем чистое чув­ство ее силь­нее росло и крепло в этих похо­рон­ках и бунт­ливо рва­лось наружу. Ольга Федо­товна, несмотря на свое мага­зин­ное вос­пи­та­ние, была совер­шенно неопытна в любов­ных делах: она думала, что сча­стье, кото­рое она впер­вые ощу­тила при созна­нии, что она любит, может оста­ваться пол­ным и най­дет для себя заня­тие в самом себе, но, увы! сердце бед­ной девушки начало жаж­дать ответа.

Ольге Федо­товне томи­тельно захо­те­лось знать: заме­тит ли он ее, думает ли он об ней и что именно это за дума? Но как узнать об этом? Она имела обык­но­ве­ние бегать к Марье Нико­ла­евне на минутку каж­дые сумерки и теперь про­дол­жала делать это еще охот­нее, потому что могла там видеть свой кумир, но она с куми­ром нико­гда не оста­ва­лась наедине, и они не гово­рили ни о чем, кроме самых обык­но­вен­ных вещей Сердце страстно влюб­лен­ной только больше и больше мучи­лось. Все­мерно забо­тясь о сохра­не­нии своей тайны, Ольга Федо­товна, по стран­ному про­ти­во­ре­чию, в то же время при­хо­дила в него­до­ва­ние, что ее не заме­чают. От этой истомы и вол­не­ний она зане­могла и в бес­пре­рыв­ных думах об одном и том же выра­бо­тала в себе такую чув­стви­тель­ную раз­дра­жи­тель­ность, что глаза у нее посто­янно были полны слез и она бес­пре­станно готова была рас­пла­каться. Бабушка не могла при­ду­мать, что такое с ее фаво­рит­кою, и сколько ни доби­ва­лась, ничего от нее не узнала; но вскоре же вышел слу­чай, при кото­ром Ольга Федо­товна голо­вою себя выдала сна­чала Марье Нико­ла­евне, а потом и самой княгине.

Дело это вышло из того, что Марье Нико­ла­евне, кото­рая не уста­вала вти­рать своих бра­тьев во все­об­щее рас­по­ло­же­ние и щего­лять их обра­зо­ван­но­стью и талан­тами, при­шло на мысль про­сить Ольгу Федо­товну, чтобы та в свою оче­редь как-нибудь оби­ня­ком под­била бабушку еще раз позвать к себе бого­слова и пого­во­рить с ним по-французски.

Дья­ко­ница пере­дала об этом Ольге Федо­товне под боль­шим сек­ре­том и с пол­ною уве­рен­но­стью, что та по дружбе своей непре­менно охотно за это возь­мется; но, к удив­ле­нию ее, Ольга Федо­товна при пер­вом же упо­ми­на­нии имени Васи­лия Нико­ла­е­вича (так звали бого­слова) вдруг вся до ушей покры­лась густым румян­цем и с него­до­ва­нием воскликнула:

— Что это вы, Марья Нико­ла­евна… как вы это могли подумать?

— А что такое?

— Да это вы хотите, чтоб я стала гово­рить о Васи­лии Нико­ла­иче… Ни за что на свете!

— Но отчего же?

— Нет, лучше и не гово­рите: я вам все что угодно готова сде­лать, но имени его пред кня­ги­ней я про­из­несть… не могу.

Марья Нико­ла­евна, нико­гда не знав­шая ника­кой дру­гой любви, кроме род­ствен­ной и хри­сти­ан­ской, и тут не поняла, в чем дело, и спросила:

— Ах, милая Ольга Федо­товна, да неужели же вам имя его так противно?

Этого наив­ного вопроса Ольга Федо­товна уже не выдержала.

— Как! — вскрик­нула она. — Вы это так, Марья Нико­ла­евна, поняли, что мне… может быть противно?

И с этим у нее на обеих рес­ни­цах задро­жали слезы и она, не про­стив­шись с Марьей Нико­ла­ев­ной, уда­ри­лась бежать домой.

Марья Нико­ла­евна более не воз­об­нов­ляла этого хода­тай­ства через Ольгу Федо­товну, а само­лично устро­ила бого­слову фран­цуз­ские кон­фе­рен­ции с бабуш­кой. Резуль­тат этих кон­фе­рен­ций был, однако, не совсем удо­вле­тво­ри­тель­ный, потому что кня­гиня, пред­ло­жив семи­на­ри­сту два-три вопроса на фран­цуз­ском языке, тот­час же заго­во­рила с ним опять по-рус­ски, а при про­ща­нии дала ему такой совет:

— Зна­ете, я вам скажу, мой друг, вы это пре­красно сде­лали, что выучи­лись по-фран­цуз­ски: это в рас­суж­де­нии чте­ния вам будет очень полезно, но только гово­рить вам на этом языке без нужды я не советую.

Марья Нико­ла­евна, может быть, не совсем поняла, что это зна­чит, но, веро­ятно, склонна была бы этим немножко огор­читься, если бы бабушка тут же не отвлекла ее вни­ма­ния одним самым неожи­дан­ным и стран­ным заме­ча­нием: кня­гиня ска­зала дья­ко­нице, что брат ее влюблен.

Марья Нико­ла­евна страшно пере­кон­фу­зи­лась и отвечала:

— Что вы, ваше сия­тель­ство… разве это можно?

— Да ты напрасно этого так стыдишься.

— Нет, да как же… поми­луйте: зачем же это могло… помилуйте!

— Ну, а велика ли в том польза будет, что я тебя поми­лую, а он все-таки влюблен!

— Да в кого же, ваше сия­тель­ство, влюб­лен? Это совсем напрасно.

— А вот же и не напрасно: он в мою Ольгу влюблен!

— Как!.. в Ольгу Федо­товну?! в вашем доме!.. Нет, ваше сия­тель­ство… Не думайте, я его сама вос­пи­ты­вала… он не решится…

Бабушке нема­лого труда сто­ило успо­ко­ить дья­ко­ницу, что она ничего о ее брате худого не думает и нимало на него не сер­дится; что “любовь это хво­роба, кото­рая не по лесу, а по людям ходит, и кто кого полю­бит, в том он сам не волен”.

— А в таком разе…

Марья Нико­ла­евна не дого­во­рила и тихо запла­кала и на вни­ма­тель­ные рас­спросы кня­гини о при­чине слез объ­яс­нила, что, во-пер­вых, ей несносно жаль сво­его брата, потому что она слы­хала, как любовь для сердца мучи­тельна, а во-вто­рых, ей обидно, что он ей об этом ничего не ска­зал и прежде кня­гине повинился.

— Пере­стань, мать: не винился он мне, — отве­чала кня­гиня, — а я сама все заметила.

— Из каких поступков?

— Из того, что они друг другу в глаза смот­реть не могут… краснеют.

— И только‑с?

— Да; глаза влюбленные.

— Это, может быть, ваше сия­тель­ство, так про­сто глаза, от кон­фуза… Однако я Васю об этом спрошу.

— Не ска­жет он тебе.

— Скажет‑с; я с ним к млад­шей сестре съезжу: она хит­рень­кая, при­тво­рится и все у него выспросит.

На дру­гой день Марья Нико­ла­евна дей­стви­тельно съез­дила обы­ден­кой[36] с бра­том к сестре и, вер­нув­шись к вечеру домой, при­бе­жала к бабушке.

— Ну что? — спро­сила княгиня.

— Влюблен‑с, — отве­чала дьяконица.

— А, вот видишь! Уж я эти влюб­лен­ные глаза знаю.

— Нет‑с, уж что тут, ваше сия­тель­ство, глаза! Он долго и сестре ничего не хотел открыть; только когда мы с нею обе пред ним на коленки стали, так тогда он открыл: “влюб­лен, гово­рит, и без нее даже жить не могу”.

Если бы кня­гиня и дья­ко­ница были в эти минуты поменьше заняты тем, о чем они гово­рили, то им бы над­ле­жало слы­шать, что при послед­них сло­вах двери сосед­ней гар­де­роб­ной ком­наты тихо скрип­нули и оттуда кто-то выка­тил. Это была счаст­ли­вей­шая из счаст­ли­вых Ольга Федо­товна. Она теперь знала, что ее любят.

Затем про­шла неделя ее недол­го­веч­ного сча­стия, в про­дол­же­ние кото­рой она ни разу не ходила к Марье Нико­ла­евне и бого­слова не видала, а бабушка в это время все пла­ни­ро­вала, как она устроит влюб­лен­ных. Она решила, что бого­слов вый­дет из духов­ного зва­ния, женится на Ольге Федо­товне и посту­пит на службу. Тогда семи­на­ри­сты, бла­го­даря Спе­ран­скому[37], были в моде и полу­чали ход; а бабушка уже все при­ду­мы­вала: как обес­пе­чить моло­дых так, чтобы они не знали нужды и муж ее люби­мицы не погряз бы в тем­ной доле и не марал бы рук взятками.

Все это было стройно ула­жено в ее голове, и она уже гото­ви­лась обра­до­вать этим Ольгу, но только прежде хотела знать на этот счет мне­ние Марьи Нико­ла­евны, кото­рой и открыла весь план свой.

Дья­ко­ница, к нема­лому удив­ле­нию бабушки, выслу­шала это с край­ним сму­ще­нием: как она ни любила Ольгу Федо­товну, но женитьба на ней брата не вхо­дила в ее соображения.

— Ему рано, — отве­чала она, — ваше сия­тель­ство; и я хочу, чтоб он в ака­де­мию шел и про­фес­со­ром был.

Про­фес­сор­ство это было во мне­нии Марьи Нико­ла­евны такое вели­чие, что она его не желала сме­нять для брата ни на какую дру­гую карьеру. При­том же она так давно об этом меч­тала, так долго и так неуклонно к этому стре­ми­лась, что бабушка сразу поняла, что дело Ольги Федо­товны было проиграно.

Бед­ная девушка полу­чила жесто­кий удар не от врага, а от сер­деч­ней­шего друга, и не одна она, но и он.

Для быст­ро­лет­ной любви этой нача­лась крат­кая, но мучи­тель­ная пауза: ни бабушка, ни дья­ко­ница ничего не гово­рили Ольге Федо­товне, но она все знала, потому что, раз под­слу­шав слу­чайно раз­го­вор их, она повто­рила этот маневр умыш­ленно и, услы­хав, что она слу­жит поме­хою карьере, кото­рую сестра бого­слова счи­тает для брата наи­луч­шею, реши­лась поста­вить дело в такое поло­же­ние, чтоб этой помехи не существовало.

Глава десятая

Марья Нико­ла­евна, воз­вра­ща­ясь от бабушки вече­ром после опи­сан­ного раз­го­вора, была страшно пере­пу­гана: ей все каза­лось, что, как только она сошла с крыльца, за ней кто-то сле­дил; какая-то неболь­шая тем­ная фигурка то исче­зала, то пока­зы­ва­лась и все нес­лась сто­ро­ною, а за нею мель­кала какая-то белая нить. Марья Нико­ла­евна понять не могла, что это такое, и все уско­ряла свой шаг; но чуть только она опу­сти­лась в лощинку, за кото­рою тот­час на горе сто­яла поповка, это тем­ное при­ви­де­ние вдруг понес­лось прямо на нее и за самыми ее пле­чами проговорило:

— Вы, Марья Нико­ла­евна, не беспокойтесь!

Марья Нико­ла­евна страшно испу­га­лась, но, услы­хав в этом голосе что-то зна­ко­мое, тот­час же обод­ри­лась и крикнула:

— Ольга Федо­товна, это вы?

Но, однако, ответа не было, а тем­ная фигурка, легко скользя сто­ро­ною дороги, опять исчезла в тем­ноте ночи, и только по серому шару, кото­рый катился за нею, Марья Нико­ла­евна осно­ва­тельно убе­ди­лась, что это была она, то есть Ольга Федо­товна, так как этот пры­га­ю­щий серый шар был боль­шой белый пудель Мон­троз, при­над­ле­жав­ший Пат­ри­кею Семе­нычу и не ходив­ший никуда ни за кем, кроме сво­его хозя­ина и Ольги Федотовны.

Марья Нико­ла­евна, по жен­скому такту, никому об этой встрече не ска­зала, она думала: пусть Ольга Федо­товна сде­лает как думает. Бабушке ровно ничего не было известно: она только заме­чала, что Ольга Федо­товна очень ожив­лена и дея­тельна и даже три раза на неделе про­си­лась со двора, но кня­гиня не при­пи­сы­вала это ничему осо­бен­ному и ни в чем не стес­няла бед­ную девушку, кото­рую невда­леке ожи­дало такое страш­ное горе. Кня­гиня только бес­по­ко­и­лась: как ей открыть, что бого­слов нико­гда ее мужем не будет.

Меж тем про­шла в этом неделя; в один день Ольга Федо­товна ездила в сосед­нее село к мужику кре­стить ребенка, а бабушке нездо­ро­ви­лось, и она легла в постель, не дождав­шись своей гор­нич­ной, и заснула. Только в самый пер­вый сон кня­гине пока­за­лось, что у нее за шир­мою скре­бется мышь… Бабушка тер­пела-тер­пела и нако­нец, чтоб испу­гать зверька, стук­нула несколько раз рукою в стену, за кото­рою спала Ольга Федотовна.

Та яви­лась как лист пред травой.

— Я тебя не звала, мне пока­за­лось — мыши…

Ольга Федо­товна ото­шла и стала лицом к образнику.

Бабушка подо­ждала и потом окликнула:

— Ольга, что ты там делаешь?

— Лам­пад поправляю‑с, — отве­чала Ольга Федо­товна, и в это же самое мгно­ве­ние попла­вок лам­пады юрк­нул в масло, и свет потух.

— Скора, матушка, пре­красно попра­вила… И глав­ное, кто тебя об этом про­сил? лам­пада пре­красно горела, так нет…

Но в это время Ольга Федо­товна подо­шла впотьмах к бабуш­ки­ной постели и прошептала:

— Ваше сия­тель­ство! я при­шла повиниться.

Бабушка бог знает что поду­мала и тре­вожно отвечала:

— Что такое? что такое? это ни на что не похоже… поди от меня с своею виной; я ничего не хочу знать.

— Ваше сия­тель­ство… я самое безвредное!

Кня­гиня пожала пле­чами и молвила:

— Вот пристала!

— Теперь я Васи­лью Нико­ла­ичу не помеха: он меня любить не может.

Бабушка повер­ну­лась в постели и спросила:

— Отчего?

— Мы с ним сего­дня у мужика мла­денца крестили.

Бабушка села в кро­вати и произнесла:

— Ольга, ты глупа.

— Ваше сия­тель­ство, это так надо было‑с.

— Нет, ты извини меня: я все­гда думала о тебе, что ты гораздо умнее, а ты поло­жи­тель­ней­шим обра­зом глупа: Вася мог окон­чить курс в ака­де­мии и остаться тебе верен и тогда бы на тебе женился, а теперь вы кумо­вья — куму на куме нико­гда жениться нельзя.

— Я это знала‑с, я все знала и нарочно сделала.

— Зачем, говори мне, зачем?

— Чтоб им обо мне не дума­лось; чтоб я… им не мешала; чтоб из памяти меня выки­нули, — отве­чала бед­ная девушка и зарыдала.

Бабушка встала с кро­вати, сама зажгла лам­паду и, севши потом в кресло, сказала:

— Уди­вила ты меня, но он мне еще более тебя уди­ви­те­лен: как же он на это согла­сился? Неужели я в нем ошиб­лась, и он тебя мало страстно любит?!

Это сло­вечко коль­нуло само­лю­бие Ольги Федо­товны: в ней под­ня­лась гор­дость жен­щины, все­гда гото­вой упи­ваться созна­нием, что ее много любят.

— Нет‑с, — отве­чала она, — они меня истинно как должно любят, а это что они кре­стили — все через мое ковар­ство случилось.

— А где же его голова-то была?

— Не могли‑с они пред моим обо­льще­нием своею голо­вою управ­лять, а после, дав мне слово, бес­чест­ным быть не хотели, — отве­чала не без гор­до­сти и не без ува­же­ния к себе Ольга Федотовна.

Не зная, как должно пони­мать все недо­молвки этой обо­льсти­тель­ницы зло­по­луч­ного бого­слова, бабушка, отло­жив вся­кие цере­мо­нии, сказала:

— Ты если хочешь гово­рить, то здесь только Бог да мы двое, — так ты говори откро­венно, что ты набедокурила?

— Одного этого теперь только и желаю: открыться.

— Ну и откройся.

Ольга Федо­товна и начала.

Рас­ска­зав бабушке со всей откро­вен­но­стью, как ей стали известны затруд­не­ния Марьи Нико­ла­евны, девушка в тра­ги­че­ской про­стоте изоб­ра­зила состо­я­ние своей души, кото­рая тот­час же вся как огнем про­ник­лась одним жела­нием сде­лать так, чтобы бого­слов не мог и думать на ней жениться. За этим реше­нием после­до­вало обду­мы­ва­ние плана, как это выпол­нить. Что могла измыс­лить про­стая, неопыт­ная девушка? Она слы­хала, что нельзя жениться на куме, и ей сей­час же при­шло в голову: зачем она не кума сво­ему возлюбленному?

— Тогда бы он не мог ко мне сва­таться и вышел бы в архиереи.

Так заклю­чила Ольга Федо­товна, посто­янно заме­няя по какой-то слу­чай­но­сти слово «про­фес­сор» сло­вом «архи­ерей». И, раз попав на эту мысль, она вдруг стала искать средств: нельзя ли это попра­вить? В конце кон­цов это ей пока­за­лось хотя и довольно труд­ным, но сбы­точ­ным, если пустить в ход все ей извест­ные сред­ства. И вот Ольга Федо­товна, забрав это в голову, сле­тала в казен­ное село к зна­ко­мому мужичку, у кото­рого родился ребе­нок; дала там денег на кре­стины и назва­лась в кумы, с тем чтобы кума не звали, так как она при­ве­зет сво­его кума. Во всем этом она, разу­ме­ется, ника­кого пре­пят­ствия не встре­тила, но труд­ней­шая часть дела оста­ва­лась впе­реди: надо было уго­во­рить влюб­лен­ного жениха, чтоб он согла­сился про­дать свое сча­стье за чече­вич­ное варево и, ради удо­воль­ствия посто­ять с люби­мою девуш­кою у купели чужою ребенка, лишить себя права стать с нею у брач­ного ана­лоя и молиться о соб­ствен­ных детях. Это, конечно, хоть какому уму была задача нелег­кая. Но Ольга Федо­товна раз­ре­шила ее блистательно.

Глава одиннадцатая

Уга­ды­вая инстинк­том при­роду моло­дой стра­сти сво­его воз­люб­лен­ного, Ольга Федо­товна не реши­лась ни на какие пря­мые с ним откро­вен­но­сти. Она пра­вильно сооб­ра­зила, что этим она его не возь­мет, и обра­ти­лась к хит­ро­сти, к силе своих чар и сво­его кокетства.

Наве­стив в сумерки одного дня Марью Нико­ла­евну, Ольга Федо­товна нарочно у нее при­поз­дала, а потом выска­зала опа­се­ние идти одной через бугор, где ноче­вала ове­чья отара, около кото­рой бегали злые сто­ро­же­вые собаки. Влюб­лен­ный сту­дент не смел вызваться быть ее про­во­жа­тым, но она сама его об этом попро­сила: бого­слов, разу­ме­ется, согла­сился; он выдер­нул из плетня боль­шой кол, чтобы защи­щаться от собак, и пошел вслед за своею воз­люб­лен­ною. Дорога была нехо­роша; днем выпал дож­дик, и сугли­ни­стая земля смокла и осклизла. Ольга Федо­товна плохо сту­пала: она была, как назло, в новых баш­мач­ках, и ее малень­кие ножки бес­пре­станно ползли назад или спотыкались.

Если она к этому при­бав­ляла что-нибудь с наме­ре­нием дать понять сво­ему сопут­нику, что ей очень трудно идти одной без его под­держки, то, веро­ятно, делала это с боль­шим мастер­ством; но тем не менее румя­ный бого­слов все-таки или не дер­зал пред­ло­жить ей свою руку, или же счи­тал это не иду­щим к его достоинству.

Ольга Федо­товна реши­лась пре­рвать это затруднение.

— Васи­лий Нико­лаич, — ска­зала она, — что вы это сзади меня идете?

— А что же такое?

— Да так, нехо­рошо… вы точно служитель.

— Ничего‑с.

— Нет, вы бы лучше рядом шли да мне бы руку дали, а то очень склизко.

— С боль­шим моим удо­воль­ствием, — отве­чал богослов.

— Или вам, может быть, со мной под руку стыдно и непри­ятно идти?

— Нет, отчего же… напро­тив, даже очень приятно.

Бого­слов еще раз повто­рил, что ему при­ятно, и они взя­лись под руки, но раз­го­вор у них пре­кра­тился, а дорога убы­вала. Ольга Федо­товна видела, что спут­ник ее робок и сам ни до чего не дой­дет, и снова сама заговорила:

— Вы, Васи­лий Нико­лаич, много учились?

— Много‑с.

— И ведь трудно небось?

— Ничего‑с.

— Как же… есть науки трудные.

— Есть‑с.

— Ну так как же с ними?

— Пре­одо­ле­ва­ешь.

— И секут?

— Секут‑с.

— И вас там секли?

— Непременно‑с, как и всякого.

— И слу­ка­вить нельзя?

— Нельзя‑с.

— Отчего же?

— Потому что это все­гда перед началь­ством делается.

— Неужто началь­ник смотрит?

— Постоянно‑с.

— Ах Боже мой! а он свет­ский или монах?

— Монах‑с.

— Монах!

— Наверно так‑с.

— Так это ведь как же, должно быть конфузно?

— Отчего же?

— Да при монахе-то?

— Нет‑с; в моло­дых годах ничего, и потом больно, так уж не разбираешь.

— Видите ли! а вы сколько лет там находились?

— Тринадцать‑с.

— Ах Боже мой! И какое число несчастливое.

— Это предрассудок‑с.

— А ведь ска­жите: в нау­ках о сердце ничего не говорится?

— В каком смысле?

— Чтобы как любить должно и как муж­чине с жен­щи­ной обращаться?

— Ничего‑с.

И раз­го­вор снова смолк, а пути между тем оста­лось еще менее. Ольга Федо­товна вспом­нила, о чем, бывало, слы­хала в мага­зине, и спросила:

— Вы, Васи­лий Нико­лаич, уме­ете танцевать?

— Нет‑с, не умею.

— Очень жаль: в тан­цах кава­леры с деви­цами откро­венно объясняются.

— Да это если лов­кий кава­лер, так и не в тан­цах можно‑с.

— Напри­мер, как же?

— Сти­хами или зада­чею: что лучше — желать и не полу­чить, или иметь и поте­рять; а то по цве­там: что какой цвет озна­чает — вер­ность или измену.

— А вы к измене или к вер­но­сти склонны?

— Я измены ненавижу.

— Вы неправду говорите.

— Почему же неправду?

Ольга Федо­товна реши­тельно не знала, куда она идет с этим раз­го­во­ром, но на ее сча­стье в это время они порав­ня­лись с ота­рой: боль­шое стадо овец кучно жалось на тем­ной траве, а сто­ро­же­вые псы, заслы­шав про­хо­жих, зала­яли. Она вздрог­нула и смело при­жа­лась к руке провожатого.

— Вы бои­тесь? — спро­сил, взма­хи­вая колом, богослов.

— Нет, не боюсь… А вот уже и дом близко.

— Да; близко‑с, — отве­чал, вздох­нув, богослов.

Ольга Федо­товна пожала к себе его руку и, отво­ро­тясь от него в сто­рону, проговорила:

— Васи­лий Николаич!

— Что вам угодно, Ольга Федотовна?

— О чем вы вздыхаете?

— Я не вздыхал‑с.

— Нет, вы вздохнули.

— Может быть‑с.

— Так о чем же это?

— Этого ска­зать нельзя‑с.

— Почему же нельзя?

— Потому что вы можете обидеться.

— Ну, это, стало быть, вы меня не любите.

— Кто это?.. я вас не люблю! — вскри­чал богослов.

— Ах, что вы это, Васи­лий Нико­лаич, так громко. Это надо тише.

— Я вас так люблю‑с, так люблю, — начал бого­слов, но Ольга Федо­товна его оста­но­вила и, зады­ха­ясь от страха, сказала:

— Поз­вольте, поз­вольте… Не гово­рите здесь про это.

— А где же‑с?

— Вот сей­час… вот мы в сени взойдем.

Она была в поло­же­нии того неопыт­ного чаро­дея, кото­рый, вызвав духов, не знал, как заста­вить их опять спря­таться. На выручку ее подо­спел Мон­трозка, кото­рый, зави­дев ее с крыльца, под­бе­жал к ней с радост­ным воем. Ольга Федо­товна начала лас­кать Пат­ри­ке­ева пуделя и, быстро вско­чив на крыльцо, скры­лась в тем­ных сенях.

Бого­слов не сро­бел и очу­тился тут же за нею.

— Ишь вы какой, Васи­лий Нико­лаич, хит­рый, — шеп­тала девушка, и вслед за тем громко кашлянула.

— Зачем это вы так громко?

— Чтоб узнать, нет ли тут девушек?

— Что же, их нет‑с?

— Нет, — отве­чала Ольга, дрожа всем телом и держа

рукою за ошей­ник Монтрозку.

— Так вы извольте теперь услы­хать про мои чувства.

— Нет, зачем же, Васи­лий Нико­лаич… Я вам верю… Я и сама к вам хоро­шие чув­ства, Васи­лий Нико­лаич, имею.

И у нее дрог­нул голос.

— А в таком слу­чае… — ска­зал бого­слов, — я от вас дол­жен что-нибудь получить.

Ольга Федо­товна чув­ство­вала, что ей изме­няют силы, но вела игру далее и прошептала:

— Что же такое получить?

Риск и соблаз­ни­тель­ная тем­нота сеней еще при­ба­вили нашему герою сме­ло­сти, и он отвечал:

— Поцелуй‑с!

Ольга Федо­товна вздрог­нула и отвечала:

— А‑а, ишь вы какой, Васи­лий Нико­лаич, уж и поцелуй.

— Все­гда так‑с… объ­яс­не­ние, а потом и поцелуй.

— Неужели это так?

— Непременно‑с!

— Ну хорошо, Васи­лий Нико­лаич, если это так нужно, то что же делать, я вас поце­лую, но только уговор!

— Все, что вам угодно.

— Чтобы первую просьбу, кото­рую вас попрошу, чтобы вы исполнили!

— Исполню‑с.

— Чест­ное слово?

— Все, что вам угодно.

— Извольте же! Я вам удо­воль­ствие сде­лаю, только вы вот идите сюда… Вот сюда, сюда, за моею рукой: здесь темнее.

И, заведя бого­слова в самый тем­ный угол, она обвила одною рукой его шею и робко поце­ло­вала его в губы, а дру­гою выпу­стила ошей­ник Мон­троза и энер­ги­че­ски его при­уськ­нула. Собака зала­яла, и воору­жен­ный колом бого­слов, только что сорвав­ший пер­вый и един­ствен­ный поце­луй с губок своей ковар­ной кра­са­вицы, бро­сился бежать, а на дру­гой день он, не успевши опом­ниться от сво­его вче­раш­него сча­стия, сдер­жи­вая уже свое чест­ное слово — не воз­ра­жать про­тив пер­вой просьбы Ольги Федо­товны, и кре­стил с нею мужи­чьего ребенка, раз­лу­чив­шего у своей купели два бла­го­род­ные и нежно друг друга любив­шие сердца.

Осталь­ное пошло так, как Ольга Федо­товна хотела для сча­стья дру­гих: с тече­нием мно­гих лет ее Васи­лий Нико­лаич, кото­рого она при­тра­вила, как Диана Актеона[38], окон­чил курс ака­де­мии, пошел в монахи и был, к удо­воль­ствию сестры, архи­ереем, а Ольга Федо­товна так и оста­лась Диа­ною, вестал­кою[39] и бабуш­ки­ною горничной.

Глава двенадцатая

Чтобы не остав­лять от этой любви ничего недо­ска­зан­ного, я должна при­ба­вить, что Ольга Федо­товна, схраб­ро­вав в этот раз более, чем можно было от нее ожи­дать, после, однако, очень долго мучилась.

— Все у нее, бед­ной, корчи в сердце дела­лись, — гово­рила бабушка. Марья Нико­ла­евна в ту пору ее, бед­ную, даже видеть боя­лась, а мы с Пат­ри­кеем как могли ее раз­вле­кали Ничего ей прямо не гово­рили, а так все за нею уха­жи­вали, то на пере­лет, то на рыб­ную ловлю ее брали, и тут она у меня один раз с лодки в озеро упала… Бог ее знает, как это с нею слу­чи­лось, — не спра­ши­вала, а только насилу ее в чув­ства при­вели А потом как к пер­вым после того кани­ку­лам при­шло изве­стие, что Вася не будет домой, потому что он в Киеве в монахи постригся, она опять забе­ле­нила: все, бывало, ухо­дит на чер­дак, в чулан, где у меня целеб­ные травы суши­лись, и сверху в слу­хо­вое окно вдаль смот­рит да поет жал­ким голосом:

Ты про­хо­дишь, доро­гой друг, мимо кельи,

Где несчаст­ная чер­ница ждет в муче­ньи.[40]

Чер­ни­цей все сама себя вооб­ра­жала!.. Да и я, при­знаться, этим совсем недо­вольна была, — заклю­чала бабушка, — молод больно был!.. Это неопытно, мог бы и не идти в мона­стырь, а дру­гую судьбу себе в жизни найти, да удер­жать, видно, некому было.

Но, нако­нец, и эта “корчь сердца” стихла, и Ольга Федо­товна успо­ко­и­лась, она жила и ста­ре­лась, нико­гда никому ни сло­вом, ни наме­ком не выда­вая: умерло или еще живо и вечно оста­лось живым ее чувство.

Я уже помню себя, хотя, впро­чем, очень малень­кою девоч­кою, когда бабушка один раз при­слала к нам звать maman со всеми детьми, чтобы мы при­е­хали к обедне, кото­рую про­ез­дом с епи­скоп­ской кафедры на архи­епи­скоп­скую будет слу­жить архи­ерей, этот самый брат дья­ко­ницы Марьи Нико­ла­евны. Maman, конечно, поехала и повезла всех нас к бабушке. Помню это пер­вое архи­ерей­ское слу­же­ние, кото­рое мне дове­лось видеть: оно пора­жало своим вели­ко­ле­пием мои дет­ские чув­ства, и мне каза­лось, что мы нахо­димся в самом небе. Но сам архи­ерей мне не понра­вился: он был очень боль­шой, туч­ный, с боль­шою боро­дой, тяже­лым, мед­ли­тель­ным взгля­дом и навис­шими на глаза густыми бро­вями. Ходил шибко, резко взма­хи­вал рука­вами, на кото­рых гулко роко­тали малень­кие сереб­ря­ные бубен­чики, и делал нетер­пе­ли­вые нерв­ные дви­же­ния голо­вою, как бы бес­пре­станно ста­рался поправ­лять на себе митру.

Бабушка и для архи­ерей­ского слу­же­ния не пере­ме­нила сво­его места в церкви: она сто­яла слева за кли­ро­сом, с ней же рядом оста­ва­лась и maman, а сзади, у ее плеча, поме­щался при­е­хав­ший на это тор­же­ство дядя, князь Яков Льво­вич, быв­ший тогда уже губерн­ским пред­во­ди­те­лем. Нас же, малень­ких детей, то есть меня с сест­рою Nathalie и бра­тьев Арка­дия и Вале­рия, бабушка велела вывесть впе­ред, чтобы мы видели «цере­мо­нию».

Для над­зора за нами сзади нас сто­яла Ольга Федо­товна, тогда уже довольно ста­рень­кая, хотя, по обык­но­ве­нию, све­жень­кая и опрят­ная, какою она была во всю свою жизнь.

Никто из нас, детей, разу­ме­ется, и вооб­ра­же­ния не имел, что такое наша Ольга Федо­товна могла быть этому суро­вому ста­рику в тяже­лой золо­той шапке, кото­рою он все как будто пома­хи­вал. Мы только все дер­гали Ольгу Федо­товну поти­хоньку за пла­тье и бес­пре­станно доку­чали ей рас­спро­сами, что зна­чит то и что зна­чит это? На все эти вопросы она отве­чала нам одно:

— Стойте смирно!

Но когда совсем обла­чен­ный архи­ерей, взойдя на амвон, повер­нулся лицом к народу и с сло­вами “при­зри, виждь и посети” осе­нил людей пыла­ю­щими све­чами, скром­ный белый чепец Ольги Федо­товны вдруг очу­тился вро­вень с нашими дет­скими голо­вами. Она сто­яла на коле­нях и, скре­стив на груди свои малень­кие ручки, гла­зами ангела гля­дела в небо и шептала:

— Свет Хри­стов про­све­щает все!

В этом как бы заклю­чался весь ответ ее себе, нам я вся­кому, кто захо­тел бы спро­сить о том, что неко­гда было, и о том, что она нынче видит и что чувствует.

Бабушка в этот день была, по-види­мому, не в таком покор­ном настро­е­нии духа: она как будто вспом­нила что-то непри­ят­ное и за обе­дом, уго­щая у себя почет­ного гостя, пре­иму­ще­ственно предо­став­ляла зани­мать его дяде, князю Якову Льво­вичу, а сама была мол­ча­лива. Но когда архи­ерей, сопро­вож­да­е­мый гром­ким зво­ном во все коло­кола, выехал из род­ного села в карете, запря­жен­ной шесте­ри­ком луч­ших бабуш­ки­ных коней, кня­гиня даже выра­зила на него дяде и maman свою «кри­тику».

— Напрасно, я нахожу, он здесь эта­кую про­по­ведь изво­лил ска­зать, заго­во­рила она, — и не пони­маю, что это ему взду­ма­лось тут гово­рить, что “нет больше любви, если кто душу свою поло­жит”… Это боже­ствен­ные слова, но только и их надо у места ста­вить. А тут, — она повела рукою на чай­ную ком­нату, где Марья Нико­ла­евна и Ольга Федо­товна в это время бережно пере­мы­вали быв­ший в тот день в упо­треб­ле­нии завет­ный сак­сон­ский сер­виз, и доба­вила: — тут по любви-то у нас есть своя ака­де­мия и свои про­фес­сора… Вон они у меня чай­ным поло­тен­цем чашки пере­ти­рают… Ему бы доста­точно и того сча­стья, что он мог их знать, а не то, чтобы еще их любви учить! Это неделикатно!

И, не при­ни­мая ника­ких услуг без воз­на­граж­де­ния, кня­гиня тот­час же послала архи­ерею с Пат­ри­кеем в город отрез бар­хата на рясу и гро-гро[41] на под­ряс­ник. Архи­ерей пере­слал с тем же Пат­ри­кеем бар­хат сестре, а шел­ко­вую мате­рию Ольге Федотовне.

— Он, зна­чит, тебя еще не забыл, — ска­зала Ольге бабушка.

— Да‑с, — отве­чала она и тот­час же отнесла свой пода­рок на завесу в церковь.

Таков конец этого позд­него эпи­зода, вве­ден­ного мною здесь, может быть, не совсем кстати, но я счи­тала его тут необ­хо­ди­мым для того, чтобы закон­чить фигуру Ольги Федо­товны, после кото­рой пере­хожу к изоб­ра­же­нию дру­гого важ­ного лица при­двор­ного штата кня­гини — Патрикея.

Глава тринадцатая

Пат­ри­кей Семе­ныч Суда­ри­чев был чело­век очень высо­кого роста и имел очень умное «дипло­ма­ти­че­ское» лицо, про­дол­го­ва­тое, блед­ное, с при­вет­ли­вым, мяг­ким, но в то же время вну­ша­ю­щим почте­ние выра­же­нием. Оде­вался он все­гда очень строго и опрятно в один и тот же костюм: довольно длин­ный сукон­ный сюр­тук цвета bleu de Pruss, {темно-синего прус­ского (франц.)} белый жилет, по кото­рому шел бисер­ный часо­вой сну­рок с бре­ло­ком из оправ­лен­ного в чер­вон­ное золото дым­ча­того топаза с вен­зе­лем моего деда. Это был для него свя­щен­ный пред­мет, кото­рый он полу­чил от кня­гини в память о князе. Пат­ри­кей носил высо­кие, туго накрах­ма­лен­ные ворот­нички, из тех, что назы­вали тогда «поли­со­нами», и огром­ное гоф­ри­ро­ван­ное жабо. В тор­же­ствен­ные дни сюр­тук заме­нялся фра­ком того же бле-де-прюс­со­вого сукна с глад­кими золо­че­ными пуго­ви­цами, но жилет, жабо и все про­чее, не исклю­чая даже высо­ких сапож­ков с кисточ­ками у голе­нищ и с уме­рен­ным скри­пом под ран­том, все оста­ва­лось то же. Он и под ста­рость вет­хих лет своих, дол­го­тою кото­рых упорно сопер­ни­чал с бабуш­кою, все­гда дер­жался прямо и молод­це­вато, а в моло­до­сти, по сло­вам Ольги Федо­товны, был “про­сто всем на загля­де­нье”. Сама ста­рень­кая Ольга Федо­товна, бывало, моло­дела и рас­цве­тала, начи­ная пере­чис­лять нам все досто­ин­ства, кото­рыми сиял Патрикей.

— Кра­соту он, — гово­рила ста­рушка, — имел такую, что хотя наш жен­ский пол, бывало, и вся­кий день его видел, но, однако, когда у кня­гини бывали в залах для гостей боль­шие столы, то все с деви­чьей поло­вины через кори­дор­ные двери гля­деть ходили, как он, стоя у осо­бого стола за колон­нами, будет раз­ли­вать горя­чее. И все это не из-за чего-нибудь, потому что Пат­ри­кей Семе­ныч был семей­ный чело­век, а един­ственно ради пре­ле­сти посмот­реть. Да и, откро­венно скажу, было на что полю­бо­ваться: как доло­жит бабиньке, что все готово, и вый­дет в зал, ста­нет сам на воз­вы­ше­нии между колонн пред чашею и стоит точно капи­тан на корабле, от кото­рого все зави­сит. А как только гости вслед за кня­ги­нею парами в зал всту­пят и сядут, он молча глаз чело­веку сде­лает, тот сей­час крышку с чаши долой, а он и нач­нет боль­шою лож­кой раз­ли­вать… Ах, как он раз­ли­вал! то есть этак, я думаю, ничего на свете нельзя так кра­сиво делать! Рука эта у него точно шея у лебедя гнется: нальет, и пере­дает лакею тарелку, и опять возь­мет: все красота

Окон­чив раз­ли­ва­нье, кото­рым так любо­ва­лись худо­же­ствен­ные натуры села Про­то­за­нова, Пат­ри­кей Семе­ныч схо­дил с воз­вы­ше­ния и ста­но­вился за сту­лом у бабушки, и отсюда опять про­дол­жал давать молча тон муж­ской при­слуге и

Стоя за Вар­ва­рой Ника­но­ров­ной, Пат­ри­кей не смел слу­жить ей как обык­но­вен­ный лакей. Он все­гда к этому имел тяго­те­ние, но это ему давно строго-настрого было запре­щено. Он дер­зал только при­слу­жи­вать кня­гине, и когда лакей под­но­сил бабушке блюдо, Пат­ри­кей слегка под­дер­жи­вал его под краек, как делают камер­геры. Бабушка, гово­рят, много раз наста­и­вала, чтобы Пат­ри­кей и такого уча­стия не при­ни­мал в сто­ло­вой услуге, но это запре­ще­ние слу­жить ей так сильно его огор­чало, что кня­гиня нашлась вынуж­ден­ною ему усту­пить. Затем во всех обя­зан­но­стях Пат­ри­кея при кня­гине не было ничего сбли­жав­шего его со зва­нием ком­нат­ного слуги, хотя, впро­чем, он ника­кого дру­гого офи­ци­аль­ного зва­ния при доме не имел. С тех пор, как изла­гал послед­ние минуты князя и, поза­быв в свеч­ном ящике свою воль­ную, отыс­ки­вал тру­бача Грай­во­рону, он так и остался attache, без вся­кого осо­бого назва­ния, но с пол­ней­шим во всем пол­но­мо­чием. Он вел все пере­го­воры с людьми, кото­рых бабушка ино­гда почему-нибудь не могла при­нять; устра­и­вал ее бес­чис­лен­ных крест­ни­ков и вел все без­от­чет­ные рас­ходы по выдаче наград состо­яв­шим на пайке губерн­ским и уезд­ным чиновникам.

К ору­до­ва­нию вся­кими подоб­ного щекот­ли­вого свой­ства делами у него была осо­бен­ная спо­соб­ность, кото­рую Ольга Федо­товна, может быть, не совсем неосно­ва­тельно, счи­тала врожденною.

— Что же, — гово­рила она, — отчего от него, бывало, какой пред­се­да­тель или вице-губер­на­тор даров не возь­мет? Вся­кий возь­мет. Малень­ким, тем, бывало, что нужно малые дары, упра­ви­тель дает, а к стар­шим с боль­шими дарами или с сред­ними Пат­ри­кей едет, и от дру­гих будто не брали, а от него все­гда брали, потому что повадку такую имел, что вну­шал дове­рие: гля­дел в глаза верно и лас­ково, улы­бался улыб­кой испод­ти­хонька, одними устами пове­дет и опять све­дет; слу­шать ста­нет все это сте­пенно, а в ответ мол­вит, так его слову никто не усо­мнится пове­рить. Все тайны и знал зато.

Жил Пат­ри­кей со своим семей­ством во фли­геле, состо­яв­шем под одною кров­лей со ткац­кими; а в семье у него были только жена да сын. Жена у него была такая смир­ная, что ее даже никто не знал: она как будто была пора­жена вели­чием мужа и “шла в тенях”. Всю жизнь свою она упо­тре­била на еже­днев­ную стирку и гла­же­ние его белых гал­сту­ков и жиле­тов. У них был сын Нико­лай, кото­рого бабушка застала уже по пят­на­дца­тому году писа­рем в кон­торе. Она его немед­ленно взяла оттуда и велела Пат­ри­кею отдать в учи­лище, откуда он потом посту­пил в архи­тек­тур­ные классы и был хоро­шим архи­тек­то­ром и очень бога­тым чело­ве­ком, с кото­рым некто из рода нашего впо­след­ствии всту­пил в соот­но­ше­ния, с моей точки зре­ния не совсем желан­ные. Но это все при­дет в свое время, а теперь я упо­ми­наю об этом Нико­лае Пат­ри­ке­иче для того, чтобы рас­ска­зать ори­ги­наль­ный и смеш­ной слу­чай, сопро­вож­дав­ший выход его в бла­го­род­ные, при­чем Пат­ри­кей “ока­зал дикость”, харак­те­ри­зу­ю­щую его лучше вся­кого про­стран­ного описания.

Когда родо­на­чаль­ник извест­ного ныне бога­того дома, Нико­лай Пат­ри­ке­е­вич Суда­ри­чев, полу­чив зва­ние архи­тек­тора, при­е­хал пови­даться к отцу, бабушка, разу­ме­ется, поже­лала, чтобы «Нико­лашу» ей пред­ста­вили, и, облас­кав его, она пода­рила ему часы, сто руб­лей “на пару пла­тья” и — о ужас! — велела ему прийти к столу с нею обе­дать… Пат­ри­кей Семе­ныч нашел это ни с чем не сооб­раз­ным, воз­му­ти­тель­ным и про­сто невоз­мож­ным. Как, он, его сын, «Нико­лашка», будет сидеть за одним сто­лом с кня­ги­ней!.. За тем самым сто­лом, за кото­рым сам он, Пат­ри­кей Семе­ныч, так упорно при­своил себе право сто­ять и обхо­дить гостей с бутыл­кою мадеры… И, стало быть, теперь он и к сыну, к «Нико­лашке», дол­жен будет подойти с обер­ну­тою сал­фет­кою бутыл­кой вина и спро­сить: “При­ка­жете мадеры?” Нет, это… это было что-то такое, что пому­тило все поня­тия Пат­ри­кея и лишило его всех средств, как сооб­ра­зить в этом слу­чае свое поло­же­ние. Чем он больше это обду­мы­вал, тем больше несо­об­раз­но­сти видел в этом стран­ном поступке кня­гини, и, не смея сер­диться на нее, он дал волю сво­ему гневу про­тив сына: как он смел, моло­ко­сос, “не отпро­ситься”. Уда­лясь сам в зал, Пат­ри­кей сде­лал под­сыл за сыном в ту ком­нату, где тот сидел у кня­гини, и при­го­то­вился про­сто увесть его куда-нибудь из покоев и скрыть на время обеда, а потом вве­черу пови­ниться во всем этом кня­гине. Но, к неожи­дан­ной досаде Пат­ри­кея, бабушка поняла его маневр и, выйдя сама к нему, сказала:

— Послу­шай, Пат­ри­кей Семе­ныч, как тебе не стыдно.

И Пат­ри­кей Семе­ныч понял это и сми­рился до того, что готов был видеть «Нико­лашку» за сто­лом, но бабушка при­няла про­тив этого свои меры и тут же дала ему какое-то пору­че­ние, за кото­рым он не мог при­сут­ство­вать при обеде. Но Пат­ри­кей испол­нил это пору­че­ние ско­рее, чем кня­гиня ожи­дала, и в поло­вине обеда явился за бабуш­ки­ным сту­лом: он хотел пока­зать, что он из пре­дан­но­сти даже и это сне­сти может. И вот в потреб­ное время он взял в руку бутылку мадеры и пошел вокруг, наги­ба­ясь к каж­дому гостю с вопро­сом: “При­ка­жете?”, но, дойдя до сына и при­к­ло­нясь к нему, он не выдер­жал и, вме­сто “при­ка­жете вина”, простонал:

— Пошел вон! — и с этим, выпу­стив бутылку из рук, сам покач­нулся и упал на руки под­хва­тив­шего его сына.

Всем, я думаю, этот обед был невку­сен, а осо­бенно бед­ному Нико­лаю, кото­рый теперь страшно бы рас­сер­дился, если б ему это напомнили.

Была скон­фу­жена этим и сама бабушка, и даже до того скон­фу­жена, что, узнав, что с Пат­ри­кеем был обмо­рок и ему цирюль­ник Иван открыл кровь, она сама пошла к нему во фли­гель и изви­ня­лась пред ним.

Неиз­вестно, как именно она выра­жала ему свои изви­не­ния, но слова ее подей­ство­вали, и Пат­ри­кей после этого раз­го­вора про­сиял и уте­шился. Но, однако, он был за свою сла­бость нака­зан: сына его с этих пор за стол не сажали, но зато сам Пат­ри­кей, пода­вая бабушке ее утрен­ний кофе, все­гда полу­чал из ее рук нали­тую чашку и выпи­вал ее сидя на стуле перед самою кня­ги­нею. В этом слу­чае он мог достав­лять себе только одно облег­че­ние, что садился у самой двери.

Стра­сти у Пат­ри­кея были только две, и обе бла­го­род­ные: он любил охоту с ружьем и музыку. Для охоты он все­гда дер­жал пуде­лей, кото­рых сам дрес­си­ро­вал, а ради любви к музыке имел скрипку, на кото­рой в тече­ние довольно мно­гих лет, придя вече­ром домой, обык­но­венно около часа играл что-то такое у себя под окном, но что за вещи такие он разыг­ры­вал — этого никто разо­брать не мог. Но охота ему не изме­няла, а музыку он вдруг оста­вил по одному стран­ному слу­чаю: у бабушки часто гащи­вал, а в послед­нее время и совсем про­жи­вал, один пре­ори­ги­наль­ный бед­ный, рыжий и тощий дво­ря­нин Дор­ми­донт Рого­жин, имя кото­рого было пере­де­лано бабуш­кою в Дон-Кихот Рого­жин. Чело­век этот, кото­рому при­над­ле­жит своя весьма сим­па­тич­ная роль в нашей семей­ной исто­рии, по сло­вам бабушки, был “гол, как турец­кий свя­той, а в душе рыцарь”. Но Пат­ри­кея он ото­рвал от музыки не своим рыцар­ством, а тем, что, одна­жды под­слу­шав его ноч­ную игру на скрипке, сказал:

— Чего пили­ка­ешь? Разве можно так скри­петь, когда теперь гудут, несясь в про­стран­стве миро­вом, планеты?

Пат­ри­кей в этом сна­чала ничего не понял, но зато когда Дон-Кихот Рого­жин нари­со­вал ему значки пла­нет и, ука­зав орбиты их дви­же­ния, сказал:

— Ведь, пони­ма­ешь, каж­дая должна давать свой тон: вот эта мень­шая, она тоненько сви­стит, а эта вот здо­ро­вая жуж­жит, как бомба, а наша тут зем­лишка и себе аль­том играет…

Пат­ри­кей не стал далее дослу­ши­вать, а обер­нул свою скрипку и смы­чок кус­ком ста­рой кисеи и с той поры их уже не раз­во­ра­чи­вал; время, кото­рое он прежде упо­треб­лял на игру на скрипке, теперь он про­ста­и­вал у того же окна, но только лишь смот­рел на небо и ста­рался вооб­ра­зить себе ту гар­мо­нию, на кото­рую намек­нул ему рыжий дво­ря­нин Дон-Кихот Рогожин.

Охот­ник меч­тать о даро­ва­ниях и талан­тах, погиб­ших в раз­ных рус­ских людях от кре­пост­ного права, имел бы хоро­шую задачу рас­чис­лить, каких сте­пе­ней и поло­же­ний мог достичь Пат­ри­кей на поприще дипло­ма­тии или науки, но я не знаю, пред­по­чел ли бы Пат­ри­кей Семе­ныч вся­кий бле­стя­щий путь тому, что счи­тал своим при­зва­нием: быть вер­ным слу­гой своей вели­ко­душ­ной княгине.

— Ее раб, — гово­рил он, — и ее рабом я умру.

И он так и сделал.

В этом был его point d’honneur, {чув­ство долга, чести (франц.)} и даже более: он чув­ство­вал потреб­ность быть ей пре­дан без меры.

Я знаю, что это мно­гим может пока­заться глу­пым или по мень­шей мере стран­ным и непо­нят­ным, но что делать? Chaque baron a sa fantaisie, {У каж­дого барона своя фан­та­зия (франц. пого­ворка)} а фан­та­зия Пат­ри­кея была та, что он и в дрях­лой ста­ро­сти своей, схо­ро­нив кня­гиню Вар­вару Ника­но­ровну, не поехал в Петер­бург к сво­ему раз­бо­га­тев­шему сыну, а оста­вался воль­ным кре­пост­ным после осво­бож­де­ния и жил при особе дяди князя Якова. Будучи уже очень стар, он был не в силах тру­диться, но ходил по дому и посто­янно кро­по­тался[42] на новых слуг да содер­жал в порядке ста­рые чубуки и трубки, из кото­рых никто не курил и кото­рые для того еще и оста­ва­лись в доме, чтоб у ста­рого Пат­ри­кея было что-нибудь на руках.

Это был чти­тель высоко им цени­мой доб­ле­сти рода, посте­пен­ное, но роко­вое исчез­но­ве­ние кото­рой ему суж­дено было видеть во все­об­щей заху­да­ло­сти потом­ков его вли­я­тель­ной и пыш­ной княгини.

Глава четырнадцатая

Назвав кня­гиню вли­я­тель­ною и пыш­ною, я счи­таю необ­хо­ди­мым пока­зать, в чем про­яв­ля­лась ее пыш­ность и каково было ее вли­я­ние на обще­ство людей дво­рян­ского круга, а также наме­тить, чем она при­об­рела это вли­я­ние в то время, в кото­ром вли­я­тель­ность неофи­ци­аль­ному лицу доста­ва­лась отнюдь не легче, чем нынче, когда ее при всех льгот­ных поло­же­ниях никто более не имеет.

Наде­юсь, это будет иметь здесь свое место и даже неко­то­рый интерес.

Говоря нынеш­ним книж­ным язы­ком, я, может быть, всего удач­нее выра­зи­лась бы, ска­зав, что бабушка ни одной из своих целей не пре­сле­до­вала по осо­бому, вдаль рас­счи­тан­ному плану, а дости­же­ние их при­шло ей в руки орга­ни­че­ски, самым про­стым и самым пра­виль­ным, но совер­шенно неза­мет­ным обра­зом, как бы само собою.

Неожи­данно овдо­вев, бабушка, как можно было видеть из пер­вых стра­ниц моих запи­сок, не поехала искать рас­се­я­ния, как бы сде­лала это совре­мен­ная дама, а она тот­час же заня­лась при­ве­де­нием в поря­док сво­его хозяй­ства, что было и весьма есте­ственно и совер­шенно необ­хо­димо, потому что, пока кня­гиня с кня­зем жили в Петер­бурге, в деревне мно­гое шло не так, как нужно. Теперь она, остав­шись оди­но­кою, оза­бо­ти­лась все­сто­рон­ним под­ня­тием уровня своих эко­но­ми­че­ских дел и начала это с самой живой силы кре­пост­ного права, то есть с крестьян.

Нынче очень мно­гие думают, что при кре­пост­ном праве почти совсем не нужно было иметь уме­нья хорошо вести свои дела, как будто и тогда у мно­гих и очень мно­гих дела не были в таком отча­янно дур­ном поло­же­нии, что умные люди уже тогда пред­ви­дели в неда­ле­ком буду­щем неиз­беж­ное «заху­да­ние» родо­вого помест­ного дво­рян­ства. Это зави­село, конечно, от раз­ных при­чин, между кото­рыми, однако, самое глав­ное место зани­мало неуме­ние пони­мать своей пользы иначе, как в связи с поль­зою все­об­щею, и прежде всего с мате­ри­аль­ным и нрав­ствен­ным бла­го­со­сто­я­нием крестьян.

Глядя на вещи прак­ти­че­ски и про­сто, бабушка не отде­ляла нрав­ствен­ность от рели­гии. Будучи сама рели­ги­озна, она чело­века без рели­гии счи­тала ни во что.

— Тако­вой, — по ее сло­вам, — сколь бы умен ни был, а поло­житься на него нельзя, потому что у него смысл жизни потерян.

Этого для кня­гини было довольно, потому что у самой у нее смысл жизни был раз­вит с уди­ви­тель­ною после­до­ва­тель­но­стью. Сама она строго содер­жала уставы пра­во­слав­ной церкви, но при тре­бо­ва­нии от чело­века рели­гии отнюдь не ста­вила необ­хо­ди­мым усло­вием исклю­чи­тель­ного пред­по­чте­ния ее веры пред всеми

Кня­гиня не только не боя­лась сво­бо­до­мыс­лия в делах веры и сове­сти, но даже любила откро­вен­ную духов­ную беседу с умными людьми и рас­суж­дала смело. Вла­дея чут­ко­стью рели­ги­оз­ного смысла, она имела истин­ное дерз­но­ве­ние веры и смот­рела на про­ти­во­ре­чия ей без вся­кого страха. Она как будто даже счи­тала их полезными.

— Если древо не будет колеб­лемо, — гово­рила она, — то оно креп­ких кор­ней не пустит, в зати­шье дере­вья слабокоренны.

Но я не хотела бы тоже, чтобы кто-нибудь поду­мал, что бабушка была только деист­кою и индиф­фе­рент­ною в делах веры. Опять нет: повто­ряю, кня­гиня была искрен­ней­шая почи­та­тель­ница род­ного пра­во­сла­вия; не чис­ли­лась только в нем, а крепко его содер­жала. Она соблю­дала посты, ходила в цер­ковь; твердо знала оби­ход и любила в службе строй­ность и бла­го­ле­пие; взыс­ки­вала, чтобы попы в алтаре громко не смор­ка­лись и не обти­рали бород ана­лой­ными поло­тен­цами; дья­коны чтобы не ревели, а дьячки не частили в чте­нии кафизм и осо­бенно шесто­псал­мия, кото­рое бабушка знала наизусть.

С этой духов­ной сто­роны она и начала свое вдо­вье гос­по­дар­ство[43]. Пер­вым ее делом было потре­бо­вать из церк­вей испо­вед­ные рос­писи и сли­чить, кто из кре­стьян ходит и кто не ходит в цер­ковь? От нехо­дя­щих, кото­рые при­над­ле­жали к рас­колу, она потре­бо­вала только чтоб они ей откро­венно созна­лись, и зака­зала, чтобы их при­чет не сму­щал и не нево­лил к тре­бам. Она о них говорила:

— Пусть где хотят молятся: Бог один, и длин­нее земли мера его.

Цер­ков­ных же своих кре­стьян кня­гиня сама раз­де­лила по сед­ми­цам, чтобы каж­дый мог сво­бодно говеть, не оста­нав­ли­вая работ; сле­дила, чтоб из числа их не было совра­ще­ний — в чем, впро­чем, все­гда менее винила самих совра­ща­ю­щихся, чем духо­вен­ство. О духо­вен­стве она, по соб­ствен­ным ее сло­вам, много скор­бела, говоря, что “они ленивы, алчны и к делу сво­ему небрежны, а в Писа­нии неискусны”.

Состя­заться с кня­ги­нею, в чем бы то ни было каса­ю­щемся цер­ков­ных уста­вов или оби­хода, свя­щен­ники ее сел не дер­зали; она была для них все: и кти­тор, и кон­си­сто­рия, и вла­дыка, и уже у нее свя­щен­ник при­жать мужичка при браке какою-нибудь натяж­кою в сте­пени род­ства не помышлял.

“Вла­дыка”, при малей­шем сомне­нии, сама бра­лась за Корм­чую[44] и, рас­смот­рев дело, решала его так, что оста­ва­лось только испол­нять, потому что реше­ние все­гда было правильно.

В том же самом духе ведены ею были и все дру­гие отрасли ее обшир­ного хозяй­ства. Бабушка в попе­чи­тель­ных забо­тах о благе кре­стьян хотела знать все, что до них каса­ется, и достигла этого тем, что жила совер­шенно доступ­ною для каж­дого. Все люди без исклю­че­ния могли при­хо­дить к бабушке со вся­кими мело­чами. Десят­ник не пус­кал мужика на ярмарку про­дать овцу и купить лык, соли или дегтю, и мужик, если он счи­тал себя напрасно задер­жан­ным, сей­час шел с жало­бою к кня­гине. Она к нему непре­менно выхо­дила, тер­пе­ливо его выслу­ши­вала и решала — прав он или неправ. В пер­вом слу­чае мужик полу­чал удо­вле­тво­ре­ние, а в про­тив­ном — брался на заме­ча­ние и в слу­чае повто­ре­ния кля­уз­ни­че­ства лишался в тече­ние опре­де­лен­ного вре­мени права являться на глаза кня­гине. Такие опаль­ные, видя себя на все время опалы лишен­ными самой прав­ди­вей­шей и мощ­ной защиты, тяжело чув­ство­вали силу спра­вед­ли­вого гнева Вар­вары Ника­но­ровны и стра­ши­лись впе­ред навле­кать его на себя.

Нака­за­ния были редки и неоже­сто­чи­тельны, но все-таки были, и при­том ино­гда не без ведома самой кня­гини, кото­рая, правду ска­зать, этим не сму­ща­лась. Она гово­рила, что:

— Когда мило­сер­дие не дей­ствует, то стро­гость тоже есть милосердие.

Кре­стьяне к похва­лам бого­бо­яз­нен­но­сти бабушки скоро при­умно­жили хвалу на хвалу ее разуму и спра­вед­ли­во­сти. Сёла ее бога­тели и про­цве­тали: кре­пост­ные ее люди поку­пали на сто­роне земли на ее имя и верили ей более, чем самим себе.

Это дове­рие впо­след­ствии повлекло за собою для нее тяже­лое огор­че­ние, пав­шее на нее без вся­кой ее вины, но по вине лица, кото­рое нам с нею было очень близко и о кото­ром мне тяжело будет вспо­ми­нать. Но это все после.

Такими про­стыми мерами, какие мною опи­саны, кня­гиня без фраз достигла того, что дей­стви­тельно вошла в народ, или, как нынче гово­рят: “сли­лась с ним” в одном русле и сто­яла посреди своих людей именно как вла­дыка, как насто­я­щая народ­ная кня­гиня и госпожа…

Такова была кня­гиня для своих рабов; теперь пере­хожу к тому, чем она успела в это время сде­латься для своих сво­бод­ных сограждан.

Глава пятнадцатая

При боль­шом вни­ма­нии к хозяй­ству кре­стьян кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна очень скоро при­вела свои соб­ствен­ные дела в такое бле­стя­щее состо­я­ние, что почи­та­лась самою бога­тою жен­щи­ной в губер­нии. Она не была должна никому, а ей редко кто не был дол­жен. При недо­статке в тогдаш­нее время орга­ни­зо­ван­ного мест­ного кре­дита, цен­траль­ный банк для всей окруж­но­сти был у бабушки. К ней мог при­е­хать вся­кий дво­ря­нин и даже купец и попро­сить у нее в ссуду денег на нужду. Сте­пень бла­го­на­деж­но­сти кре­дита опре­де­лял непо­сред­ствен­ный взгляд кня­гини на про­ся­щего и на осно­ва­тель­ность его рас­че­тов поправиться.

Отказы были редки; но тем, кто, сде­лав у бабушки заем, не при­во­зил ей в срок сво­его долга и не при­ез­жал «отпро­ситься», кня­гиня сама посы­лала объ­явить, что:

— Пусть-де не бес­по­ко­ится: я на нем крест положила.

И тот, чей счет бабушка в своей каби­нет­ной книге зачер­ки­вала кре­стом, уже нико­гда не имел у нее более кре­дита. Он мог полу­чить «помощь», но не кредит.

Открыв свой стол и свой кар­ман для помощи неиму­щему, кня­гиня, однако, осно­ва­тельно смот­рела, чтоб этим не зло­упо­треб­ляли, и выду­мала много самых курьез­ных, но прак­ти­кою оправ­дан­ных при­е­мов. Так, напри­мер, если искал помощи кре­ди­том чело­век, кото­рого бла­го­на­деж­ность каза­лась ей почему-нибудь сомни­тель­ною, то такому про­си­телю она обык­но­венно сразу не сулила и не отка­зы­вала, а остав­ляла его у себя “пого­стить во фли­ге­лях, покуда она поду­мает”. Срок этого дума­нья был раз­лич­ный, ино­гда он дохо­дил даже до целого месяца, что, впро­чем, все­гда было в извест­ном соот­но­ше­нии с рас­сто­я­нием места житель­ства про­си­теля от села Про­то­за­нова. Кто жил поближе к Про­то­за­нову, тот удо­сто­и­вался полу­чать реши­тель­ный ответ поско­рее; а кто был из мест более отда­лен­ных, тому при­хо­ди­лось ожи­дать подольше. Во все время этого ожи­да­ния нуж­да­ю­щийся гость ходил к кня­гине обе­дать, и если он был ей по душе, то его при­гла­шали к ней к вечер­нему чаю; а впро­чем, он мог без стес­не­ния рас­по­ла­гать собою, как ему угодно. В его воле было и совсем не ходить к кня­гине, и она за это нимало не оби­жа­лась. Для заня­тий же при­ез­жих было доста­точ­ное число вер­хо­вых и упряж­ных лоша­дей, ружей и лега­вых и бор­зых собак, а также бильярд во фли­геле и шкаф с книгами.

А между тем, пока про­си­тель гостил у бабушки и раз­вле­кался чем мог по сво­ему вкусу и выбору, на место его житель­ства, соблю­дая стро­гое инког­нито тща­тель­нее вся­кого путе­ше­ству­ю­щего принца, отправ­лялся на кон­тор­ской лошади один из «выбор­ных», все­гда рас­то­роп­ный, умный и чест­ный мужик, кото­рый и соби­рал о про­си­теле самые обсто­я­тель­ные све­де­ния и, не тратя вре­мени, воз­вра­щался с докла­дом к кня­гине. Если была хотя малей­шая воз­мож­ность верить чело­веку с надеж­дою, что он, попра­вясь, со вре­ме­нем разо­чтется, то деньги дава­лись. Если дело было даже напо­ло­вину и рис­ко­ванно, то и тогда еще отказу не было. Людям чест­ным, но сильно разо­рен­ным посо­бие дава­лось даже при пол­ней­шем риске. От таких тре­бо­ва­лось только одно: чтобы чело­век не был небла­го­да­рен и хоть раз в год при­ез­жал изве­щать Вар­вару Ника­но­ровну, как идут его дела. Если дела долж­ника поправ­ля­лись, кня­гиня радо­ва­лась; а если они все еще были худы, то бабушка рас­спра­ши­вала, что, как и почему? и опять помо­гала и день­гами и советом.

В обхож­де­нии бабушки с людьми было много милоты и пре­ле­сти: в нем гос­под­ство­вала какая-то, ей одной свой­ствен­ная, вели­ча­вая и доб­ро­душ­ная про­стота: кня­гиня дер­жала себя совер­шенно оди­на­ково со всеми. У нее были завет­ные дру­зья, но избран­ных гостей у нее нико­гда не было; в ее доме все были равны, и она ко всем была оди­на­ково при­вет­лива. Лжи кня­гиня тер­петь не могла: она ни сама к ней нико­гда не при­бе­гала и дру­гим ее не спус­кала. У нее вообще была даже неко­то­рая сла­бость ска­зать чело­веку правду в глаза; но она делала это, во-пер­вых, все­гда дру­же­ски, а во-вто­рых, с самою доб­рою целью: объ­яс­ниться и не питать скры­того зла. Про­щала она людей легко и охотно, и при­том с пора­зи­тель­ною снис­хо­ди­тель­но­стью для сла­бых. В этом слу­чае пра­ви­лом ее было “изме­рять ношу и поприще и не воз­ла­гать бре­мена тяж­кие и неудо­бо­но­си­мые”. В своих рас­суж­де­ниях о людях кня­гиня была осто­рожна: у нее была пого­ворка, что “рас­суж­де­ние сродни осуж­де­нию”, и потому она про­странно ни о ком не любила рас­суж­дать, осо­бенно же о тех, кто пока­зы­вал ей какое-нибудь недру­же­лю­бие (хотя таких было очень мало).

Убе­дясь в том, что кто-нибудь ее очень зло­сло­вит, она говорила:

— Не без при­чины же он на меня сер­дится: может быть, ему что-нибудь на меня наго­во­рили или что-нибудь не так пока­за­лось, а может быть, я и впрямь чем вино­вата: что-нибудь грубо ска­зала, а он не стер­пел. Что делать, мы все нетерпеливы.

Но, совер­шенно рав­но­душ­ная к своим оби­дам, кня­гиня дер­жа­лась совсем иного пра­вила по отно­ше­нию к оскорб­ле­ниям ее дру­зей. Тут у нее было чрез­вы­чайно строго.

Кто отдает дру­зей в обиду, у того у самого свет в гла­зах тает, гово­рила она и, обе­ре­гая свои глаза, прямо и в упор устрем­ляла их на обид­чика и «поправ­ляла» дело.

Ничто, каса­ю­ще­еся ее дру­зей, не каза­лось ей мел­ким, и я сама уже помню пре­стран­ные слу­чаи, кото­рые пода­вала для горя­чих заступ­ни­честв бабушки доста­точно извест­ная из моих запи­сок дья­ко­ница Марья Николаевна.

Во время моего дет­ства дом кня­гини по-преж­нему посе­щался очень мно­гими людьми, между кото­рыми довольно часто попа­да­лась свет­ская петер­бург­ская моло­дежь, при­ез­жав­шая к роди­те­лям на побывки, а ино­гда и немо­ло­дые заез­жие люди, гостив­шие у кого-нибудь из сосе­дей по вновь состав­ляв­шимся семей­ным и обще­ствен­ным свя­зям. Все эти люди счи­тали обя­зан­но­стью хоть раз побы­вать у бабушки, и она им, разу­ме­ется, была рада, так как у нее “гость был божий посол”, но тем не менее тут с этими «послами» ино­гда про­ис­хо­дили пре­ку­рьез­ные рас­правы, кото­рыми зло­по­луч­ная Марья Нико­ла­евна тер­за­лась и мучи­лась беспримерно.

В доме такой был обы­чай, что Марья Нико­ла­евна, в каче­стве друга кня­гини, все­гда должна была при­сут­ство­вать в числе гостей и к тому же непре­менно зани­мать одно из бли­жай­ших к хозяйке мест. Этот почет немало стес­нял бед­ную жен­щину, вечно жав­шу­юся на кресле или на диване в своем мали­но­вом гро-гро пла­тье и жел­той фран­цуз­ской шали с голу­бою баш­нею на спине и кай­мою горо­дов по окра­ине. Как ни долог был срок, в тече­ние кото­рого бабушка ее при­учала к заня­тию этой пози­ции, скром­ная Марья Нико­ла­евна никак к ней не могла при­вык­нуть и обык­но­венно теря­лась при входе каж­дого нового гостя и для сме­ло­сти улы­ба­лась и окру­чи­вала свои руки в жгу­тик сви­тым носо­вым пла­точ­ком. Если же вхо­дя­щий гость был не зна­ко­мый мест­ный дво­ря­нин, кото­рому все уставы и учре­жде­ния бабуш­ки­ного дома были известны, а лицо заез­жее, то Марьей Нико­ла­ев­ной овла­де­вало самое кри­ти­че­ское бес­по­кой­ство. Зави­дев такое лицо, она вся покры­ва­лась крас­кой, на носу у нее круп­ными кап­лями про­сту­пал пот, и она начи­нала при­вска­ки­вать и при­се­дать, чтоб ее непре­менно заме­тили. Видно было, что чем это для нее мучи­тель­нее, тем усерд­нее она об этом ста­ра­лась и успо­ка­и­ва­лась только, когда гость, нако­нец, заме­чал ее заботы и отда­вал ей поклон наравне со всеми дру­гими; слу­ча­лось, что заез­жие люди, пред­став­ля­ясь бабушке, не удо­сто­и­вали вни­ма­ния Марью Нико­ла­евну, кото­рая имела вид сму­щен­ной и смеш­ной при­жи­валки. Неосто­рож­ный и не пре­ду­пре­жден­ный гость рас­кла­ни­вался с бабуш­кой и поме­щи­цами, а Марию Нико­ла­евну не заме­чал… Тогда эта скром­ная жен­щина ста­ра­лась вся­кими смеш­ными ужим­ками заста­вить себя заме­тить и рас­кла­няться с нею, но ста­ра­лась совсем не для себя. Конечно, ей это не было нужно, — но для бабушки и осо­бенно для самого гостя, потому что она знала, какая беда не минует его, если он “пустит ее в тенях”. Бабушка зорко наблю­дала за тем, как он «обой­дется» с ее дру­гом, и чуть заме­чала, что гость Марью Нико­ла­евну «про­ман­ки­ро­вал» и идет далее, она громко назы­вала его по имени и говорила:

— Изви­ните, сде­лайте милость: оста­но­ви­тесь на мину­точку, вы, кажется, с Марьей Нико­ла­ев­ной не поздоровались!

Гость кон­фу­зился и, бор­моча что-нибудь вроде того, что “не заме­тил”, спе­шил попра­вить свою ошибку. Но бабушка удер­жи­вала пред собою гостя, начи­ная пред ним про­странно извиняться:

— Вы будьте мило­стивы. Я… в этом слу­чае покор­нейше вас прошу меня изви­нить… вы ведь ее… Марью-то Нико­ла­евну, разу­ме­ется, не зна­ете, а Марья Нико­ла­евна мой пер­вый друг… дав­ниш­ний, зна­ете, ста­рин­ный друг… Почтен­ная жен­щина… у нее брат архи­ерей, да; и это она его довела и вообще она вся­кого ува­же­ния заслу­жи­вает: так я сама ее почи­таю и в ваше бла­го­рас­по­ло­же­ние так рекомендую.

И ух как не любили и боя­лись мы этих изви­не­ний: она их точно тон­кую нить выпря­дала, и все знав­шие ее знали и то, что она делает это не без умысла.

— Изви­ни­лась, — гово­рили, — ну, теперь держись!

Также рев­нива была кня­гиня к малей­шему поку­ше­нию гостя пока­зать свою важ­ность или вос­пи­тан­ность пред дру­гими. Марья Нико­ла­евна, быв­шая сво­его рода bete noire {Здесь в смысле — козел отпу­ще­ния (дословно: “чер­ный зверь”, франц.)} во всех подоб­ных слу­чаях, гово­рила мне:

— Чуть, бывало, кто фран­цуз­ским язы­ком при ней обмах­нется, я уже так и замру от ожи­да­ния, что она сей­час изви­нится и осажэ сде­лает, и глав­ное, все это на мой счет повер­нет. Так бы вот его вско­чила да и дер­нула: «Пере­станьте». А она слу­шает-слу­шает и все мор­щится, да вдруг и изви­нится: “Поз­вольте, ска­жет, мне вас пере­рвать: что вы это все по-фран­цуз­ски бес­по­ко­и­тесь? Мы ведь здесь рус­ские, и вот друг мой Марья Нико­ла­евна… она по-фран­цуз­ски и не пони­мает, и может поду­мать что-нибудь на ее счет, и оби­деться может…” И все гово­рит, бывало, этак чаще всего за меня, так что даже, право, муче­нье это мне было при гостях сидеть; но огор­чать я ее не могла и дру­зей через это при­об­ре­тала: кого она этак хорошо с сво­ими изви­не­ни­ями отчи­тает, сам же после этого над собою сме­ется. Я, бывало, обык­но­венно сей­час после обеда хожу между гостей и все отыс­ки­ваю, кото­рый постра­дал, и прошу: “Батюшка мой! Хри­ста ради меня про­стите, что за меня вытер­пели!.. я тому ни сном, ни духом не вино­вата”. Вся­кий, бывало, мне сей­час и руку подает, а иной, доб­рый, так даже с ним и поце­лу­емся и оба рас­хо­хо­чемся, и даже не раз из Петер­бурга от таких дру­зей поклоны получала…

Воис­тину дивно, что на бабушку никто за это не сердился.

Я сама уже помню, как бабушка выслала раз из гости­ной одного моло­дого петер­бург­ского при­двор­ного, кото­рый, при­е­хав к ней с своим отцом, резко судил о стар­ших. Бабушка пред ним тот­час же извинилась.

— Про­стите меня вели­ко­душно, — ска­зала она ему с доб­рою улыб­кой, — я думаю, вам с нами, ста­ри­ками, здесь скучно, вы бы сде­лали мне одол­же­ние в зал… к деви­цам… Княжны, барышни! — позвала она нас, — зай­мите моло­дого гостя!

И гость нам не отка­зал: он, сме­ясь, подал руки мне и сестре Nathalie, и мы с ним, выйдя в залу, начали бегать около боль­шого круг­лого стола, и, при­знаться ска­зать, пре­ве­село про­вели час пред обедом.

Так еще в то время было про­сто и так живо тогда чув­ство­ва­лось вза­им­ное снис­хож­де­ние, кото­рое после заме­нено сна­чала фран­цуз­ским пети­метр­ством[45], а потом аглиц­ким рав­но­ду­шием. Но бабушке уже и тогда каза­лось худо: она счи­тала, что с воз­вра­ще­нием наших войск из Парижа в обще­стве нашем обна­ру­жился повсе­мест­ный недо­ста­ток взаимоуважения.

— Шамо­то­нят[46] как-то, — гово­рила она, — а насто­я­щих чувств дели­кат­ства нет.

В заклю­че­ние харак­те­ри­стики при­веду, что гово­рил о бабушке про­стой чело­век, муж той, столь часто до сих пор упо­ми­нав­шейся, дья­ко­ницы Марьи Нико­ла­евны. Этот былой «поска­кун» и тан­цор, дожив­ший ко дням моего отро­че­ства до глу­бо­кого пре­ста­ре­ния, ска­зал мне одна­жды о кня­гине так:

— Она это… была всем дво­ря­нам-то… и всей про­чей око­лич­но­сти… все равно что столп огнен­ный, в пустыне путе­во­дя­щий[47], и мед­ный змей, от напа­стей спа­са­ю­щий[48].

Я как сей­час помню слу­чай, когда дрях­лый дья­кон изрек мне это свое­об­раз­ное опре­де­ле­ние: это был один из тех тяже­лых и ужас­ных слу­чаев, с кото­рыми в позд­ней­шую эпоху не только озна­ко­ми­лось, но почти не рас­ста­ва­лось наше семей­ство. По болезни я одна оста­ва­лась дома: была зима и вечер; я ску­чала, и хло­по­тав­шая около меня Ольга Федо­товна позвала для моего рас­се­я­ния Марью Нико­ла­евну и ее мужа. Сама Ольга Федо­товна была очень рас­стро­ена собы­тием, кото­рое совер­ши­лось в нашем семей­стве и гро­зило лечь чер­ным пят­ном на наше доб­рое имя, поэтому она хоть и жалела меня, но не хотела со мною много раз­го­ва­ри­вать, веро­ятно потому, что и меня, как моло­день­кую девочку, счи­тали ответ­ствен­ною за все грехи моло­дого поко­ле­ния. Марья Нико­ла­евна тоже мол­чала, но ста­рый дья­кон Доси­фей Андреич был мило­сти­вее и снисходительнее.

Он сидел предо мною за само­ва­ром в своей обшир­ной, как облако, рясе из темно-жел­той нанки и, раз­ма­хи­вая из-под широ­ких пол огром­ней­шим смаз­ным сапо­гом, все гово­рил мне о семи­на­рии, где учился, об архи­ереях и о страш­ных рас­коль­ни­ках, и потом, смах­нув на вос­по­ми­на­ния о бабушке, вдруг неожи­данно сде­лал ей при­ве­ден­ное опре­де­ле­ние, кото­рое до того уди­вило меня своею ори­ги­наль­но­стью, что я не удер­жа­лась и воскликнула:

— Как, Доси­фей Андреич, отчего же бабушка огнен­ный столп! Как это можно?

Тут Ольга Федо­товна и вски­пела, и зачастила:

— А так, матушка, так… так это и было воз­можно, потому что куда она как столп све­тила, туда и все шли, и что хотела, то и делала. Не в городе, не на губер­на­тор­ском подво­рье тогда искали ума-то, а у нас в Про­то­за­нове: не посо­ве­то­вав­шись с бабинь­кою, ничего не делали; выборы при­хо­дили, все к ней прежде съез­жа­лись да сове­то­ва­лись, и кого она решит выбрать, того и выби­рали, а дру­гого, хоть он какой будь, не токмо что спе­реду, а и с боков и сзаду рас­шит и выстро­чен, — не надо. Где тебя стро­чили, там ты и гуляй, а нам не надо. И так все через своих людей в ее воле и состояло.

— Все “при­и­дите покло­нимся” пели, — под­дер­жал дья­кон, а горя­чая ста­рушка опять подхватила:

— А все почему? Все потому, что она была кость от костей и плоть от плоти своей и чер­ные и белые сотни все за собой волокла, а не осо­би­лась, как вы, шишь-мышь, пыжики, иностранцы.

И Ольга Федо­товна, войдя с сими сло­вами в азарт, вдруг поза­была даже, что я больна, а, под­ле­тев ко мне, начала меня тере­бить за руку да приговаривать:

— Дутики вы, дутики, больше ничего как самые пустые дутики! Невесть вы за кем уха­жи­ва­ете, невесть за что на своих людей губы дуете, а вот вам за то город­ни­чий поедет да губы-то вам и отда­вит, и таки непре­менно отда­вит. И будете вы, ох, скоро вы, голуб­чики, будете сами за зад­ним сто­лом с музы­кан­тами сидеть, да, кому совсем не стоит, кла­няться, дескать: “здрав­ствуй, боярин, навеки!” Срам!

Разъ­яс­не­ния всех этих него­до­ва­ний и про­ро­честв впе­реди; их место далеко в хро­нике собы­тий, кото­рые я должна запи­сать на память измель­чав­шим и едва ли самих себя не поза­быв­шим потом­кам древ­него и доб­рого рода нашего. Сде­лав несколько несвое­вре­мен­ный ска­чок впе­ред, я снова воз­вра­ща­юсь “во время оно”, к собы­тию, кото­рым завер­шился период тихого вдо­вьего житья кня­гини с малень­кими детьми в селе Про­то­за­нове и одно­вре­менно с тем откры­лась новая фаза тече­ния моего све­тила среди окру­жав­ших его туч и туманов.

Глава шестнадцатая

Бабушке минуло трид­цать пять лет; в это время кня­зья Яков и Дмит­рий (впо­след­ствии мой отец) под­росли, так что настала пора думать об их обра­зо­ва­нии; а стар­шей сестре их, княжне Ана­ста­сии Львовне, испол­ни­лось совер­шен­но­ле­тие, и она окан­чи­вала свой инсти­тут­ский курс. В пер­со­нале и в поряд­ках дома должны были про­изойти неиз­беж­ные обнов­ле­ния и реформы, к кото­рым кня­гиня и при­го­тов­ля­лась; но при­го­тов­ля­лась не спеша и, по-види­мому, с очень малою радо­стью. Этому все удив­ля­лись, но у кня­гини были на то свои причины.

Я счи­таю нуж­ным напом­нить, что княжна Ана­ста­сия посту­пила в инсти­тут не потому, что бабушка этого хотела, а в угоду осно­ва­тель­нице заве­де­ния, желав­шей, чтобы девицы луч­ших фами­лий полу­чали здесь свое вос­пи­та­ние. Бабушка счи­тала эту волю для себя свя­щен­ною и пови­но­ва­лась ей, но сердце ее не лежало к инсти­туту. Не знаю, были ли у нее какие-нибудь опре­де­лен­ные при­чины для предубеж­де­ния про­тив инсти­тут­ского вос­пи­та­ния, но только она счи­тала, что оно не годится, и через то пер­вый выход княжны из мате­рин­ского дома под инсти­тут­ский кров был несча­стием и для бабушки и для ребенка. Глу­бо­кая и страст­ная натура кня­гини стра­дала неимо­верно: Ольга Федо­товна рас­ска­зы­вала, что пред тем, как княжну везть в инсти­тут, бабушка чуть ума не решилась.

— Ни одной ночи, — гово­рит, — бед­ная, не спала: все, бывало, ходила в белый зал гулять, куда, кроме как для балов, никто и не хажи­вал. Вый­дет, бывало, туда таково страшно, без свечи, и все ходит, или сядет у окна, в кото­рое с улицы фонарь све­тит, да на порт­рет Марии Фео­до­ровны смот­рит, а у самой из глаз слезы текут. — Надо пола­гать, что она до самых послед­них минут коле­ба­лась, но потом пре­дан­ность ее взяла верх над серд­цем, и она пере­ло­мила себя и с той поры словно от княжны оторвалась.

Послед­нее слово ее в этом рас­сказе мне все­гда каза­лось почему-то очень страш­ным: я нико­гда не пере­ста­вала видеть боль­шой неспра­вед­ли­во­сти в том, что бабушка ото­рва­лась от дочери ради анти­па­тий к вос­пи­та­нию, кото­рому так или иначе, но во вся­ком слу­чае она сама ее вве­рила. Отвезя дочь из дому про­тив своей воли, кня­гиня как будто сочла ее уже отре­зан­ным лом­тем, и не ошиб­лась. И она охла­дела к дочери, и дочь к ней. Пока кня­гиня жила еще в Петер­бурге, она часто ездила к дочери и испол­няла все, что нужно, но преж­ней, живой связи с нею уже не чувствовала.

Отъ­езд бабушки в Про­то­за­ново еще более разъ­еди­нил мать с доче­рью: пока кня­гиня там, на дале­ких мир­ных пажи­тях, укреп­ляла себя во всех доб­рых свой­ствах обы­ва­тель­ницы, княжна вырас­тала в сте­нах петер­бург­ского инсти­тута, в сфере сла­бой науки и пыл­ких фан­та­зий, гре­зив­ших иною жиз­нью, шум и блеск кото­рой дости­гали келий инсти­тута и раз­да­ва­лись под их сво­дами как рокот дале­кой эоло­вой арфы[49]. Дере­вен­ское здесь знали только как буко­ли­че­ское, и то из фран­цуз­ских басен. Не было даже воз­мож­но­сти обма­ны­ваться, что с окон­ча­нием курса княжне будет при­ятно войти в круг «дру­зей» и зна­ко­мых своей матери и жить про­стыми их задачами…

Во все время инсти­тут­ского курса кня­гиня сама лично только раз ездила в Петер­бург со спе­ци­аль­ною целию наве­стить дочь. Такая поездка в то время была вещь нелег­кая, и кня­гиня уже не реша­лась ее повто­рять, тем более что все, что она ни уви­дала в Петер­бурге, после двух­лет­него из него отсут­ствия, ей каза­лось глу­боко про­тивно. Рус­ский язык был в таком загоне, что ей почти не с кем было на нем обра­щаться, кроме при­слуги, а в инсти­туте даже гор­нич­ная, кото­рой кня­гиня сде­лала подарки за услуги княжне, прося у бабушки руку для поце­луя, сказала:

— Поз­вольте, ваше сия­тель­ство, вас в ручку померсикать.

Бабушка не дала ей руки и осердилась.

С тех пор два года кряду в Петер­бург вме­сто кня­гини ездил Пат­ри­кей. Он дол­жен был достав­лять княжне подарки и как можно более на нее насмат­ри­ваться и обсто­я­тельно, как можно подроб­нее, рас­ска­зы­вать о ней кня­гине. Пер­вый год это ему уда­лось довольно удо­вле­тво­ри­тельно, но во вто­рой Пат­ри­кей явился, после двух­ме­сяч­ного отсут­ствия, очень скон­фу­жен­ным и сна­чала все что-то мям­лил и гово­рил какой-то пустой вздор, а потом пови­нился и ска­зал, что хотя он вся­кий при­ем­ный день ходил в инсти­тут, но княжна вышла к нему только одна­жды, на мину­точку, в самый пер­вый раз, а с тех пор гостинцы через швей­цара при­ни­мала, а сама от сви­да­ния отка­зы­ва­лась и даже про­щаться с ним не вышла. Впро­чем, Пат­ри­кей ручался, что княжна весела и здо­рова, потому что он, под­ку­пив швей­цара, посто­янно про­кра­ды­вался в его будку и наблю­дал оттуда княжну Ана­ста­сию, когда она с дру­гими деви­цами выхо­дила гулять.

Бабушка всем этим была немало удивлена:

— Как! такая девочка, еще под­ро­сто­чек, и уже из сво­его дома чело­века видеть не хочет! И какого чело­века! Разве она не знает, что он мне больше друг, чем слуга, или она уже все позабыла!

Про­шли годы инсти­тут­ского уче­ния. Кня­гиня была не осо­бенно радостна с тех пор, как стала гово­рить о поездке в Петер­бург за доче­рью. Она теря­лась. Она не знала, пере­во­зить ли ей дочь в деревню и здесь ее пере­ла­мы­вать по-сво­ему или уже лучше ей самой пере­ехать в свой петер­бург­ский дом и выдать там княжну замуж за чело­века, вос­пи­та­ния к ней более подходящего.

Между тем дни шли за днями, и при­шло неот­лож­ное время ехать. Нача­лись сборы, и невда­леке назна­чен день выезда; бабушка ехала до губерн­ского города на своих под­ста­вах, а оттуда далее на сда­точ­ных[50], кото­рые тогда для неофи­ци­аль­ных лиц были бла­го­на­деж­нее почтовых.

Но пока чело­век пред­по­ла­гал, Бог рас­по­ла­гал по-сво­ему, и бабушке откры­вался выход неожи­дан­ный и невероятный.

Глава семнадцатая

В то время как сборы кня­гини совсем уже при­хо­дили к концу, губерн­ский город посе­тил новый вель­можа тогдаш­него вре­мени — граф Фун­кен­дорф, неза­долго перед тем полу­чив­ший в нашей губер­нии земли и при­е­хав­ший с тем, чтобы обо­зреть их и насе­лять сво­бод­ными кре­стья­нами. Кроме того, у него, по его высо­кому зва­нию, были какие-то боль­шие пол­но­мо­чия, так что он в одно и то же время и хозяй­ни­чал и миром правил.

Бабушка, к дому кото­рой ника­кие вести не запаз­ды­вали, слу­шала об этом новом лице с каким-то недо­ве­рием и неудо­воль­ствием. Я забыла ска­зать, что в числе ее раз­ных стран­но­стей было то, что она не жало­вала гра­фов. По ее пра­ви­лам, в Рос­сии должны быть цар­ский род, кня­зья, дво­ряне, при­каз­ные, тор­го­вые люди и пахот­ные, но графы… Она гово­рила, что у нас искони ника­ких гра­фов не было[51], и она будто бы вовсе не знает, откуда они берутся.

— Гово­рят, графы стали, ну и Бог с ними: они мне ни шьют, ни порют, и я им не помеха, а только отчего им это так сде­ла­лось, я не знаю.

Но что каса­ется до гра­фов с ино­стран­ными фами­ли­ями, то этого она реши­тельно и за титул не принимала.

— Пустяки, — утвер­ждала она, — совер­шен­ные пустяки, это они и сами-то у себя это в насмешку делают, гра­фами назы­ва­ются. Вон Калио­стро[52] про­стой ита­лья­нец был, мака­рон­ник, и по всей Европе ездил фокусы пока­зы­вать да ужины с мерт­ве­цами давал, а тоже гра­фом назывался.

При таком воз­зре­нии понятно, что бабушка не высо­кого была суж­де­ния и об этом графе Фун­кен­дорфе, о кото­ром ей рас­ска­зы­вали, как он гро­зен и строг и как от страха пред ним в губерн­ском городе все вла­сти сги­ба­ются и трепещут.

— Что такое!.. — гово­рила она, — ну, поло­жим, он и в самом деле знат­ный чело­век, я его рода не знаю, но чего же бояться-то? Не Иван Гроз­ный, да и того сверх Бога отцы наши не пуги­ва­лись, а это петер­бург­ский божок схва­тил бато­жок, а у самого, — гля­дишь, — век кра­тень­кий… Мало ли их едет с пери­щем, гре­мит коле­сом, а там, смот­ришь, самого этого боженьку за ноженьку, да и поми­най как звали. Стра­шен один дол­го­тер­пе­ли­вый, да скром­ный, за того тяжко Богу отве­тишь, а это само пройдет.

Но гроз­ный для всех граф был отнюдь не таков по отно­ше­нию к кня­гине; до нее один за дру­гим дохо­дили слухи, что он о ней очень любо­пыт­ствует, и сам с

— Что ему еще до меня? — удив­ля­лась кня­гиня и еще более уди­ви­лась, когда в один вечер Пат­ри­кей доло­жил ей о зем­ском рас­сыль­ном, кото­рый при­е­хал в Про­то­за­ново с пись­мом от губернатора.

Бабушка рас­пе­ча­тала пакет и про­чи­тала, что граф желает ей пред­ста­виться и про­сит поз­во­ле­ния к ней при­е­хать в какой она назна­чит день.

Кня­гиня отве­чала, что она вся­кому гостю все­гда рада и дня не назна­чает, но только изве­щает, что она вскоре едет в Петер­бург за доче­рью, и про­сит графа, если ему угодно у нее быть, то не замедлить.

Между тем ее, как бы по пред­чув­ствию, как-то бес­по­ко­ило это посе­ще­ние. Она зача­стую видала у себя раз­ных подоб­ных «бож­ков» из Петер­бурга и при­ни­мала их как и вся­кого дру­гого, а этот ей был почему-то осо­бенно неприятен.

Чуж­дая вся­кой спеси и вся­кой подо­зри­тель­но­сти, кня­гиня нико­гда не зада­вала себе вопроса: зачем к ней при­е­дет тот или дру­гой чело­век? — едет, да и только, но тут у нее этот вопрос не шел из головы.

“Что ему до меня?” — ломала она свою голову, супя свои кра­си­вые брови, и по целым часам думала об этом, глядя на игра­ю­щих у ее ног на ковре малень­ких князей.

“Если так думать, что он хочет у меня купить кре­стьян на свод, то, во-пер­вых, я не имею ника­кого права про­да­вать их, потому что они дет­ские, да и неужто я похожа на тех, что людей на свод про­дают?.. Если же ему, может быть, денег надо… так этого быть не может, чтоб он у меня зани­мать стал!” И она опять взгля­ды­вала на детей и думала: “Не насчет ли моих детей он наме­рен кос­нуться? Только кто же посмеет в это вме­шаться? Поло­жим, у меня это слу­чи­лось с девоч­кой, но то ведь была девочка, там я могла еще усту­пить: девочка в свой род не идет, она вырас­тет, замуж вый­дет и сво­ему дому только сосед­кой ста­нет, а маль­чики, сыно­вья… Это совсем дру­гое дело на них все гря­ду­щее рода почиет; они должны все в своем поле созреть, один за одним Про­то­за­новы, и у всех пред гла­зами, на виду, честно свой век пройти, а потом, как снопы пше­ницы, оспев­шей во время свое, рядами лечь в скирд­ницу… Тут никому нельзя усту­пать, тут вся­кая ошибка в вос­пи­та­нии всему роду смерть”.

У кня­гини тогда уже были зрело обду­ман­ные мысли, как ока зай­мется вос­пи­та­нием сыно­вей и к чему их будет весть.

“Не дочь ли моя его, нако­нец, инте­ре­сует?” — доби­ра­лась кня­гиня и пошла рас­суж­дать, что ведь они-де, эти графы-то, любят цап­нуть: они все высмат­ри­вают, где за рус­скою жен­щи­ной пожи­виться хоро­шим при­да­ным можно… Что же? Это дело ста­точ­ное: ему, гово­рят, всего пять­де­сят лет… По их суж­де­ниям, это нынче еще молод, а он, гово­рят, еще и впрямь моло­дец. И вдов, и здо­ров, и зна­тен… что же? Нынче такие браки с шест­на­дца­ти­лет­ними неве­стами в Петер­бурге зауряд пошли. Гадко это, а, чего доб­рого, это могло ему прийти в голову”.

И вдруг ей самой при­шло в голову еще совер­шенно иное сооб­ра­же­ние; сооб­ра­же­ние, ни одного раза не при­хо­див­шее ей с самого пер­вого дня ее вдов­ства: она взду­мала, что ей самой еще всего трид­цать пять лет и что она в этой своей поре даже и краше и при­том втрое богаче своей дочери… Трид­цать пять и пять­де­сят, это гораздо ближе одно к дру­гому, чем пять­де­сят и шест­на­дцать; а как при­том эта ком­би­на­ция для графа и гораздо выгод­нее, то не думает ли он, в самом деле, осчаст­ли­вить ее своей декларацией?

Мысль эта пока­за­лась бабушке столь ясною и логич­ною, что она стала верить, как в неот­ра­зи­мый факт, и ждала гостя в неспо­кой­ствии, за кото­рое сама на себя сердилась.

Чего в самом деле! Неужто она не знает, как она встре­тит вся­кий под­ход с этой сто­роны и чем на него ответить.

Между тем “божок с пери­щем ехал и уже неда­леко гре­мел колесом”.

Глава восемнадцатая

Граф, бла­го­даря бабушку за при­гла­ше­ние, при­слал изве­стить ее, что он пожа­лует к ней в пер­вое сле­ду­ю­щее вос­кре­се­нье вме­сте с губер­на­то­ром, кото­рый его ей отре­ко­мен­дует. Бабушке не нра­ви­лась эта помпа.

— К чему это? зачем это? что такое мне губернатор?

По неза­ви­си­мым и ори­ги­наль­ным поня­тиям бабушки, губер­на­тор был “стар­ший при­каз­ный в губер­нии”, и при­каз­ным до него было и дело, а ей ника­кого: веж­лив он к ней и хорош для дру­гих, она его при­мет в дом, а нет, так она его и знать не хочет. Таковы были ее пра­вила. Но гостей надо было при­нять, и день их при­езда настал: день этот был пого­жий и свет­лый; дом кня­гини сиял, по обык­но­ве­нию, пол­ной чашей, и в нем ни на волос не было заметно дви­же­ние сверх обык­но­вен­ного; только к столу было что нужно при­бав­лено, да Пат­ри­кей, схо­див утром в камен­ную палатку, достал оттуда две боль­шие сереб­ря­ные пере­дачи, круг­лое золо­че­ное блюдо с чер­нью под желе, под­нос с кари­де­нами (queridons) да пят­на­дцать мест кон­фект­ного сер­виза. Это все­гда отби­ра­лось с усмот­ре­ния Пат­ри­кея по числу гостей и потом опять после стола отно­си­лось на место, в без­опас­ную от огня и от воров камен­ную палатку.

Из того, что кон­фект­ного сер­виза было вынуто пят­на­дцать мест, ясно было, что, кроме графа, губер­на­тора и самой хозяйки, за стол сядут еще две­на­дцать чело­век; но это тоже не были гости отбор­ные, нарочно к этому слу­чаю при­зван­ные, а так, обык­но­вен­ные люди, из сосе­дей, кото­рые к этому дню подъ­е­хали и оста­лись обе­дать. В счету их, без вся­кого сомне­ния, была и дья­ко­ница Марья Нико­ла­евна и Дон-Кихот Рого­жин, о кото­ром я уже несколько раз упо­ми­нала и теперь здесь непре­менно должна ска­зать несколько слов, прежде чем сведу его с графом.

Дори­ме­донт Васи­лье­вич Рого­жин, полу­чив­ший про­зва­ние Дон-Кихота, был чудак, каких и в тогдаш­нее время было мало на свете, а в наш сте­рео­тип­ный век ни одного не отыщется.

Он был длин­ный, сухой и рыжий дво­ря­нин с груст­ными изу­мруд­ными гла­зами, из кото­рых один впо­след­ствии поте­рял. Рого­жин своею наруж­но­стью в общем чрез­вы­чайно напо­ми­нал всем столь извест­ную фигуру Дон-Кихота и так же, как тот, был немножко сума­сшед­ший. По слу­чай­ной фан­та­зии, ори­ги­наль­ный костюм Рого­жина еще более довер­шал его сход­ство: Дори­ме­донт Васи­лье­вич любил верх­нее корот­кое пла­тье вроде кам­зола или куртки, похо­жей на бед­ный колет рыцаря Ламанча, и туго стя­ги­вался ржа­вым метал­ли­че­ским поя­сом, состо­яв­шим из про­дол­го­ва­тых блях, соеди­нен­ных между собою тонень­кими креп­кими цепоч­ками, из кото­рых, впро­чем, мно­гие были обо­рваны. Весь этот костюм все­гда был в бес­по­рядке, но Рого­жин и не обра­щал на такую мелочь ника­кого вни­ма­ния. Он, впро­чем, веро­ятно, и не счел бы при­лич­ным иметь пла­тье с иго­лочки, как у какого-нибудь горо­жа­нина. Он, как истый горец, в лох­мо­тьях своих любил их кра­соту, и был прав: они ему дей­стви­тельно шли и сидели на нем так, как не могла сидеть ника­кая обнова. Чудак этот слу­жил в Оте­че­ствен­ную войну в вой­сках и был взят в плен и отве­ден во Фран­цию, откуда вер­нулся, набрав­шись тогдаш­них либе­раль­ных идей, кото­рые, впро­чем, пере­ра­бо­тал по-сво­ему. Он был враг вся­кого угне­те­ния и друг демо­кра­тии, но вме­сте с тем и друг изгнан­ного дво­рян­ства, рестав­ра­ции кото­рого тоже сильно сочув­ство­вал, потому что любил “бла­го­род­ство идей” и нена­ви­дел зазна­ю­щихся выско­чек. Воз­вра­тясь домой, он поте­рялся: чему сочув­ство­вать и за кого засту­паться? Здесь он не скоро мог сооб­ра­зить: кто кого угне­тен­нее и имеет более прав на его защиту? Он то поры­вался раз­бить тюрьмы или побить непра­вед­ных судей, то люто­вал, слыша стоны возле гос­под­ских кон­тор, и, нако­нец, рас­те­ряв­шись, пер­вым делом поло­жил отпу­стить на волю соб­ствен­ных кре­стьян. Ска­зано — и сде­лано. У него было ничтож­ное име­ньишко, достав­ше­еся ему от матери, бед­ной дво­рянки, обре­чен­ной в мона­стырь и неожи­данно вышед­шей замуж за его отца. Это име­ньице да уна­сле­до­ван­ное от матери уме­нье писать уста­вами и рисо­вать золо­том и кино­ва­рью заставки состав­ляли все насле­дие Дон-Кихота. Кре­стья­нам своим он объ­явил, что они сво­бодны и могут идти куда хотят; но кре­стьяне от него не пошли. Это Рого­жина крайне уди­вило, но когда девять мужи­ков, состав­ляв­ших всю его кре­пост­ную силу, собрав­шись к его соло­мен­ным хоро­мам на курьих нож­ках, рас­тол­ко­вали ему, что они на сво­боде боятся исправ­ника и вся­кого дру­гого началь­ства, то Дори­ме­донт Васи­лье­вич, долго шевеля в мол­ча­нии губами и длин­ным рыжим усом, нако­нец мах­нул рукой и сказал:

— Ну так живите как зна­ете; только на меня не работать!

Мужики на это согла­си­лись: усло­вия для них были довольно удоб­ные и лег­кие. Впо­след­ствии эти хуто­ряне, сколько по вели­ко­ду­шию, столько же от сосед­ских насме­шек, что они “живьем у себя барина замо­рили”, наки­нули на себя мир­ское тягло в пользу Рого­жина: они взя­лись ему уби­рать ого­род и луг для его коровы и пары кляч и пере­крыли ему соло­мой горенку. Кроме того, как в это время Дори­ме­донт Васи­льич часто дол­жен был ездить в город, где хло­по­тал о пен­сии за свою службу и раны, ему нужен был кучер, то мужики выбрали для услуг из своей среды мужика Зинку. Мужик Зинка, сде­лав­шийся Санчо-Пан­сой нашего Дон-Кихота, кажется, был при­уго­тов­лен к этой долж­но­сти самою при­ро­дой. В дет­стве, отря­сая с высо­кого ясеня зеле­ных май­ских жуков, кото­рых оптов­щики ску­пают по дерев­ням для про­дажи в аптеки, Зинка сорвался с самого верха дерева и повре­дил себе кре­стец. После этого излома он так странно сросся, что вся ниж­няя его поло­вина все­гда точно шла на один шаг сзади верх­ней. С летами Зинка обо­ро­да­тел, но почти совсем не вырос и, по сла­бо­си­лию сво­ему, был не годен ровно ни к какой тяже­лой сель­ской работе. Поэтому он летом обык­но­венно сидел у око­лицы и плел из лык кошели, а зимой ходил с иглой и нож­ни­цами шить зипуны и полу­шубки. Бла­го­даря дол­го­вре­мен­ному сиде­нию в оди­но­че­стве у око­лиц Зинка раз­вил в себе боль­шую сосре­до­то­чен­ность и склон­ность к раз­мыш­ле­ниям, а хож­де­нием со шве­цов­ским про­мыс­лом, при кото­ром столь важ­ную роль играет мастер­ство утя­ги­вать лос­ку­тья, он при­об­рел много лов­ко­сти и лукав­ства, к кото­рым вообще, веро­ятно, был спо­со­бен и от природы.

Вот этим-то чело­ве­ком рого­жин­ские мужики и награ­дили сво­его доб­рого барина. Рого­жин, осмот­рев Зинку, почел его не неудоб­ным для своих служб, а пого­во­рив с ним, при­шел даже в вос­торг от него. Зинка, далеко тас­ка­ясь со своим шве­цов­ством, бывал почти во всех дерев­нях всего округа, звал мно­гих людей и не боялся неиз­вест­ных дорог, потому что умел их рас­пы­ты­вать; к тому же он мог чинить пла­тье непри­хот­ли­вого Дон-Кихота и был не охот­ник сидеть долго под одною кров­лею, столько же как и его барин. Кроме того, Зинка умел рас­ска­зы­вать раз­ные страш­ные сказки и досто­вер­ные исто­рии про домо­вых, водя­ных, а также кол­ду­нов и вообще злых людей и, что всего дороже, умел так же хороню слу­шать и себе на уме согла­шаться со всем, что ему гово­рил его барин. В душе он счи­тал Рого­жина дурач­ком, или по край­ней мере “божьим чело­ве­ком”. Ну, сло­вом, Пансо был по всем ста­тьям как на заказ для нашего Дон-Кихота выпе­чен, и они запутешествовали.

В своих поме­щи­чьих скар­бах Дори­ме­донт Васи­льич отыс­кал ста­рую, обо­дран­ную рогож­ную кибитку, постав­лен­ную на две утлые дро­жины на нео­ко­ван­ных коле­сах. В этом эки­паже его бед­ные роди­тели отво­зили его когда-то в учи­лище, и эки­паж этот назы­вался таран­та­си­ком. Уце­лела серая кобы­лица обык­но­вен­ной кре­стьян­ской породы и при ней ее нис­хо­дя­щее потом­ство: рыжий трех­лет­ний конек да сосу­нок-жере­бе­но­чек. Выехать, зна­чит, было на чем. Недо­ста­вало сбруи, но один хому­тишко где-то нашелся, к нему при­пра­вили гужи, а на при­стяж­ную свер­тели дома изряд­ную шлейку да наплели и навя­зали, где нужно, вере­во­чек и лыко да мочала. Дон-Кихота помчали.

О пен­сии своей Рого­жин хло­по­тал долго и с пере­мен­ным сча­стием: то дело его шло, то вдруг оста­нав­ли­ва­лось. При малей­ших замед­ле­ниях Рого­жин не раз­би­рал, кто в этом вино­ват, а гру­бил всем, кому ни попало, начи­ная с губер­на­тора и кон­чая послед­ним писа­рем. Бла­го­даря этой энер­гии он скоро про­слыл на всю губер­нию чуда­ком, и когда он пока­зы­вался в городе, за ним издали ходили раз­ные люди, чтобы посмот­реть на этого бес­страш­ного. Мужик Зинка этим поль­зо­вался и очень долго пока­зы­вал его жела­ю­щим на посто­я­лых дво­рах за пироги и за мел­кие деньги, но Дори­ме­донт Васи­льич слу­чайно открыл эти про­делки сво­его Пансо и, пере­гнув его при всей пуб­лике через свое длин­ное сухое колено, отхло­пал по отло­ман­ной части. Докуки Дон-Кихота имели, однако, для него и свою хоро­шую сто­рону: началь­ство, выйдя с ним из тер­пе­ния, выхло­по­тало ему пен­сию, что-то вроде пяти­сот руб­лей на ассиг­на­ции, чем Рого­жин был, впро­чем, очень дово­лен. Но его чрез­вы­чайно уди­вило, что, прежде чем полу­чи­лась эта пен­сия, на него стали в изоби­лии посту­пать уго­лов­ные иски за учи­нен­ные им то одному, то дру­гому началь­ству­ю­щему лицу гру­бо­сти и оскорб­ле­ния! Как, он сам себя счи­тал оби­жен­ным, что его так долго томили, а тут еще на него же жалу­ются! Дру­гое дело сатис­фак­ция…[53] Он это готов дать кому угодно, но возиться с при­каз­ными и все это писать на бумаге… Это никуда не годится!

Дори­ме­донт Васи­льич опять натя­нул на своих Рос­си­нан­тов лыко и мочало и опять с тем же Зин­кой и в сопро­вож­де­нии того же жере­бенка поска­кал в город пред­ла­гать всем жалоб­щи­кам свою сатис­фак­цию, но никто его сатис­фак­ции не хотел при­ни­мать, и все ука­зы­вали ему на уго­лов­ную палату.

Рого­жин рас­сер­дился, плю­нул и, наго­во­рив заодно всем, кому мог, боль­ших дер­зо­стей, ука­тил из города неиз­вестно по какой дороге. Дома его напрасно разыс­ки­вали и вызы­вали бума­гами к ответу: Дори­ме­донт Васи­льич исчез и неиз­вестно где про­па­дал целые три года кряду. Во все это время, укры­ва­ясь от суда, он путе­ше­ство­вал по раз­ным дале­ким и близ­ким мона­сты­рям, где ему, по боль­шей части, доб­рые иноки были рады. Сын мона­стырки, Рого­жин знал мона­стыр­ские порядки и умел быть не в тягость оби­те­лям, напро­тив, делался везде полез­ным чело­ве­ком: он умел пере­пле­тать и под­пи­сы­вать при­шед­шие в вет­хость книги; раз­ме­чал оглавы кино­ва­рью и тво­ре­ным золо­том и вообще мастер­ски делал подоб­ные мел­кие работки, на кото­рые не только по захо­лу­стьям, но и во мно­го­люд­ных горо­дах не скоро доста­нешь искус­ного худож­ника. Рого­жин, как ска­зано, во всем этом уна­сле­до­вал от матери боль­шую тон­кость, и искус­ство это ему при­го­ди­лось. Можно поло­жи­тельно ска­зать, что если б и в мона­сты­рях тоже не ока­зы­ва­лось каких-нибудь угне­тен­ных людей, за кото­рых Дори­ме­донт Васи­льич счи­тал своею непре­мен­ною обя­зан­но­стью всту­паться и через это со всеми ссо­рился, то его ни одна оби­тель не согла­си­лась бы усту­пить дру­гой, но так как заступ­ни­че­ства и неиз­бежно сопря­жен­ные с ними ссоры были его нераз­луч­ными сопут­ни­ками, то он частенько пере­ме­нял места и нако­нец, заехав бог весть как далеко, попал в оби­тель, имев­шую боль­шой архив древ­них руко­пи­сей, кото­рые ему и пору­чили разо­брать и при­весть в порядок.

Наш чудак так обра­до­вался этой бла­го­дати, что, зако­пав­шись в пыль­ном архив­ном хламе, не мог даже и видеть, что вокруг него про­ис­хо­дит: кто кого угне­тает и кто от кого страждет.

Рого­жин был вообще очень любо­зна­те­лен и довольно начи­тан, пре­иму­ще­ственно в исто­рии, но он тер­петь не мог сочи­не­ний, в кото­рых ему все­гда мешал лич­ный взгляд автора. Он любил читать по источ­ни­кам, где факт изла­га­ется в жиз­нен­ной про­стоте, как про­ис­хо­дило собы­тие, и что не обя­зы­вает чита­теля смот­реть на дело с точки зре­ния, на кото­рую его наво­дит автор книги сочи­нен­ной. Тут Дори­ме­донту Васи­льичу выпала слад­кая доля досыта удо­вле­тво­рить сво­ему вле­че­нию к такому чте­нию. Жизнь была бла­го­дат­ней­шая: он читал; лошадки его пахали мона­стыр­ские ого­роды и возили сено с при­пис­ных лугов, а сло­ман­ный Зинка, кото­рого в мона­стыре звали всем его крест­ным име­нем — Зино­вий, под­ме­тал тра­пез­ную и рас­тол­стел, как туч­ный теле­нок, на вкус­ных ква­сах и на мяг­ком хлебе. Лучше этой жизни ни Дон-Кихот, ни его Пансо выду­мать себе не могли: лени­вый к бого­мо­ле­нию Зинка столь был им вос­хи­щен, что стал даже усердно сла­вить Бога и молиться, чтоб это как можно долее не кон­чи­лось. Если бы Воль­тер знал этого нашего зем­ляка, то он дол­жен был бы сознаться, что не ему одному каза­лось удоб­нее молиться после обеда, чем пред обе­дом, но наши нату­раль­ные фило­софы, веро­ятно, нико­гда не полу­чат извест­но­сти, посто­янно пред­вос­хи­ща­е­мой у них чужеземцами.

Однако после­обе­ден­ная молитва Зинки, должно быть, точно так же мало дохо­дила до вла­сти­теля судеб чело­ве­че­ских, как и сытая молитва, кото­рою хва­лился Воль­тер: ни тому, ни дру­гому из этих молит­вен­ни­ков не ста­лось по их молениям.

До мона­стыря дошла весть, что уже с пол­года тому назад по слу­чаю какого-то тор­же­ства после­до­вал мани­фест, покрыв­ший про­ще­нием мно­гие про­ступки, к кате­го­рии кото­рых отно­си­лись и те, за кои скры­вался в изгна­нии Рогожин.

Дори­ме­донт Васи­льич сей­час же рас­кла­нялся с насто­я­те­лем за приют и за пода­рен­ные ему ста­рые руко­писи из числа тех, кото­рые в мона­стыре пока­за­лись ненуж­ными, и, выйдя на крыльцо кельи, закричал:

— Эй, Зинобей!

Зинка знал этот крик: это был при­зыв­ный, бое­вой клич его барина, клич не то пере­де­лан­ный из имени Зино­вий, не то ском­по­но­ван­ный из сокра­ще­ния двух слов: “Зинка, бей!” Так кри­чал Рого­жин при своих рыцар­ских напа­де­ниях на обидчиков.

Зинка выско­чил из-под крыльца пекарни, как заяц, схва­тил налету за пазуху доб­рую дольку мяг­кого хлеба и через десять минут подал к воро­там обо­дран­ную кибитку с парой извест­ных нам лоша­док во всем их пенеч­ном и мочаль­ном уборе.

Дон-Кихот Рого­жин появился за воро­тами в пода­рен­ной ему насто­я­те­лем за работу чер­ной ман­тии, из кото­рой он наме­ре­вался себе сде­лать плащ, но потом нашел, что она может ему слу­жить свою службу и без пере­делки. Он швыр­нул в кибитку целый ворох пере­пле­тен­ных и про­сто в кули свя­зан­ных руко­пи­сей и закричал:

— Ну, бей, Зино­бей; бей! Зинка бей!

И они покатили.

Дома они застали все как было, в том же запу­сте­нии, только соло­мен­ная крыша на гор­нице как будто немножко более поосу­ну­лась. Домаш­ние тоже не усмот­рели в них за три года ника­кой боль­шой пере­мены: только таран­тас, сто­яв­ший в мона­стыре под кури­ною пове­тью, немножко попри­бе­лел сверху да с серою кобы­ли­цей при­бе­жал новый сосу­нок. Послед­нее, впро­чем, было не новость, потому что у этой зага­доч­ной лошади вся­кий год были новые жере­бятки, и с тех пор, как с воз­вра­ще­нием барина она попала ему в езду, ни один из этих жере­бят не пере­жи­вал пер­вого года. Они обык­но­венно не могли долго бежать за своею мате­рью и ходив­шим с нею на при­стяжке стар­шим брат­цем и или где-нибудь отста­вали и теря­лись, или уми­рали на дороге от пере­гона; а через год Дон-Кихот опять ска­кал на своих уди­ви­тель­ных лоша­дях, и за ним со звон­ким ржа­нием опять гнался новый жере­бе­нок, пока где-нибудь не исче­зал и этот.

Я назвала одров Рого­жина уди­ви­тель­ными, но чув­ствую, что это слово слиш­ком слабо для выра­же­ния того почте­ния, кото­рое они оста­вили по себе в самом позд­нем потом­стве. Это были не кони, а какие-то ска­зоч­ные грифы сед­ли­стые и длин­ные, как гусе­ницы, с голыми шеями и какими-то остат­ками перьев вме­сто шер­сти на про­чих местах, они наво­дили страх сво­ими мяси­стыми голо­вами, похо­жими ско­рее на головы огром­ных птиц, чем лоша­дей. Вечно они были неко­ва­ные, а весьма часто и голод­ные, и на вид не пред­став­ляли ника­кой бла­го­на­деж­но­сти даже для самого близ­кого пере­езда. Когда они сто­яли в своей мочаль­ной сбруе, каза­лось, что каж­дую из них доста­точно только толк­нуть, и она сей­час же пова­лится и будет лежать, под­няв ноги, как дере­вян­ная ска­мейка, но это только так каза­лось. Что же делали эти одры, когда они слы­шали за собою из таран­таса сума­сшед­шие воз­гласы Дон-Кихота и визг­ли­вый фистуль­ный крик его Пансы — это было уму непо­сти­жимо! Они, гово­рят, летали до ста верст в одну упряжку, и именно не бегали, а летали, как птицы. Без шуток говорю: было живое пре­да­ние, что они под­ни­ма­лись со всем эки­па­жем и пас­са­жи­рами под облака и летели в вихре, пока насту­пало время пасть на землю, чтобы дать Дон-Кихоту слу­чай защи­тить оби­жен­ного или самому спря­таться от суда и след­ствия. К чести Зинки, он отнюдь не под­дер­жи­вал этого заблуж­де­ния и откро­венно при­зна­вался, что одры его барина про­сто дву­жиль­ные и страш­ного в них заклю­ча­ется только то, что после каж­дого этого одра непре­менно должны издох­нуть две­на­дцать хоро­ших лоша­дей, но ему, разу­ме­ется, не верили. Ни один обсто­я­тель­ный чело­век нико­гда не согла­шался поло­житься лег­ко­мыс­ленно на такой рас­сказ, сочи­нен­ный, оче­видно, для того, чтобы только людям глаза отве­сти. Все умные люди пони­мали, что лошади Дон-Кихота не могли быть обык­но­вен­ными лошадьми и, зная, что Зинка мужик лука­вый, охот­нее верили дру­гому ска­за­нию, что они, то есть Дон-Кихот и Зинка, где-то далеко, в каком-то дре­му­чем лесу, чуть не под Кие­вом, сва­рили своих ста­рых лоша­дей в котле с наго­во­рами и при­чи­та­ни­ями по боль­шой книге и, пови­ну­ясь этим закли­на­ниям, из котла в образе преж­них их лоша­дей пред­стали два духа, не ста­ре­ю­щие и не зна­ю­щие устали. Да это было и веро­ят­нее, и я отнюдь не хочу этого оспа­ри­вать в моей хро­нике, где должна дать место этим таин­ствен­ным зве­рям, кото­рых вид, годы, сила, ум и ухватка — все пре­вос­хо­дило сред­ства обык­но­вен­ного чело­ве­че­ского понимания.

Глава девятнадцатая

При­ска­кав после дол­го­вре­мен­ного отсут­ствия домой, Дон-Кихот впал в полосу дол­го­вре­мен­ного штиля, какого потом не бывало уже во всю его осталь­ную жизнь, и тут он совер­шил один страш­ный и бес­по­во­рот­ный шаг, о кото­ром, веро­ятно, имел какое-нибудь мне­ние, но нико­гда его никому не выска­зы­вал. Покой Рого­жина зави­сел от того, что он при­вез с собою из мона­стыря целые вороха ста­рых книг и руко­пи­сей. От этого клада он не мог ото­рваться, прежде чем все вет­хие бумаги были им пере­чи­таны, срав­нены и изу­чены, а на это тре­бо­ва­лось целые пол­года. Рого­жин про­си­дел всю осень и зиму за чте­нием; зим­ние позд­ние пред­рас­свет­ные зори часто заста­вали его пред наго­рев­шим высо­ким гли­ня­ным ноч­ни­ком, в оску­дев­шую плошку кото­рого он гля­дел пому­тив­ши­мися от устали гла­зами и думал какие-то широ­кие думы. Он дохо­дил до мысли: как осво­бо­дить много, много угне­тен­ных людей за один прием, сразу, и в пыла­ю­щей голове его нес­лись план за пла­ном, один дру­гого сме­лее и один дру­гого несбы­точ­нее. В резуль­тате всего этого полу­чи­лось одно, что совсем выбив­шийся из сна Дон-Кихот в начале Вели­кого поста не выдер­жал и забо­лел: он сна­чала было заку­ро­ле­сил и хотел про­ру­бить у себя в потолке окно для полу­че­ния боль­шей пор­ции воз­духа, кото­рый был нужен его горя­чей голове, а потом слег и впал в бес­па­мят­ство, в кото­ром все про­дол­жал бре­дить о широ­ком окне и каком-то законе тро­ич­но­сти, кото­рый нахо­дил во всем, о чем только мог думать.

Кре­стьяне, послу­шав все это, нако­нец стру­сили, что их блаж­ной барин может совсем сойти с ума или уме­реть и тогда они могут достаться в управ­ле­ние какому-нибудь дру­гому лицу, у кото­рого не будет его доб­роты, и им при­дется ска­зать «про­щай» сво­ему льгот­ному житью. Они при­везли к Рого­жину из села свя­щен­ника. Дон-Кихот был на этот слу­чай в памяти и как будто даже обра­до­вался гостю, с кото­рым мог гово­рить о пред­ме­тах, недо­ступ­ных пони­ма­нию Зинки и дру­гих мужи­ков. Он поса­дил гостя на топор­ном стуле возле лавки, на кото­рой лежал, и заго­во­рил с ним о тро­ич­но­сти, тро­ич­но­сти во всем, в ипо­ста­сях Боже­ства, в идеях и в види­мых эле­мен­тах стро­е­ния общества.

— И в церкви, — гово­рил он, — выс­шие вла­сти три: мит­ро­по­лит, архи­ерей и архи­манд­рит; ниже опять три: поп, дья­кон и при­чет­ник, все три! Оттого, если все три совер­шают дело в стро­е­нии, и нис­хо­дит благодать.

— Нисходит‑с, — отве­чал священник.

— Как же не быть сему в государстве?

— Надо быть‑с.

— Я это и говорю! — вос­клик­нул Дон-Кихот. — И я говорю, что этому надо быть! надо быть!

— Надо быть‑с, — под­дак­нул священник.

— И оно… нагни­тесь сюда ко мне поближе.

Свя­щен­ник оперся рукой о лавку и при­гнулся к больному.

Дон-Кихот обнял его исху­да­лою рукой за шею и прошептал:

— И оно есть‑с!

— Есть‑с; непре­менно есть.

— Как! и вы пони­ма­ете, что оно есть?

— Понимаю‑с.

— Вы пони­ма­ете, что есть три и они одно: они одно делают, одной стране слу­жат, ее вели­чие поют, только один в верх­нем реги­стре, дру­гой — в сред­нем, а тре­тий — в низшем.

— Совер­шенно понимаю‑с.

— Хорошо, — про­из­нес Дон-Кихот и вдох­но­венно доба­вил: — дай руку, мы свои и будем гово­рить откровенно.

Они пожали друг другу руку.

— Прежде всего поверка: све­рим силы как доб­рые союз­ники: откройся, как ты это понимаешь?

— Что это‑с?

— Трое… Кто они, эти трое в Рос­сии, без кого нельзя?

— Госу­дарь…

— Раз! это верно, продолжай.

— Вто­рой — губернатор…

Дон-Кихот уже хотел загнуть вто­рой палец с вос­кли­ца­нием «два», но вдруг заик­нулся и, взгля­нув с удив­ле­нием на свя­щен­ника, протянул:

— Что-о-о‑о?

— Вто­рой — губернатор‑с.

— Как, черт возьми, губер­на­тор!.. Почему он второй?

— Потому что госу­дарь пра­вит всем госу­дар­ством, а этот под ним губер­нию в страхе держит…

— Ну‑у!

— Ну‑с, а тре­тий под ним город­ни­чий — он один город блюдет.

— Пошел вон! — нимало не медля отве­чал Дон-Кихот.

Свя­щен­ник уди­вился и, недо­уме­вая, переспросил:

— Как это?

— Так; очень про­сто: твое сча­стье, что я болен и не могу дать тебе затре­щины, а бери свой треух и уходи поско­рей от меня вон, потому что ты хуже всех.

И он ему с зна­чи­тель­ным само­об­ла­да­нием разъ­яс­нил, почему он хуже всех.

— Все, — ска­зал он, — меня не пони­мают и прямо так и гово­рят, что не пони­мают, а ты вызвался понять, и ска­зал мне всех хуже. Прощай!

Свя­щен­ник под­нялся и пошел к двери.

— Однако же постой! — вер­нул его Дон-Кихот. — Сними мне с колка мою куртку.

Тот без­гневно воз­вра­тился и испол­нил требуемое.

Рого­жин порылся в кар­ма­нах, достал из одного из них обшир­ный кожа­ный коше­лек с день­гами и, позвя­кав быв­шими там двумя сереб­ря­ными цел­ко­выми, подал один из них гостю

— Возьми это и не оби­жайся — глу­пость не вина.

Тот при­нял и деньги и извинение.

— И вот еще что… Истина, добро и кра­сота… Но тебе и это не понять… Пожа­луй­ста, не говори, что пой­мешь, а то я рас­сер­жусь. Проще объ­ясню: разум, воля и вле­че­ние, только нет… ты опять и этак не пой­мешь. Еще проще: голова, сердце и желу­док, вот тройка!

И он поехал на этой тройке, про­странно объ­яс­няя, как тут каж­дый нужен друг другу и вся­кому есть свое дело, для того чтобы весь чело­век был здрав умом, духом и телом.

— Опять тройка! понял? Или лучше молчи и слу­шай: ты ска­зал госу­дарь… это так, — голова, она должна уметь думать. Кор­мит все — желу­док. Этот желу­док — народ, он кор­мит; а сердце кто? Сердце это про­све­щен­ный класс это дво­ря­нин, вот кто сердце. Пони­ма­ешь ли ты, что без про­све­ще­ния быть нельзя! Теперь иди домой и все это раз­бери, что тебе открыл насто­я­щий дво­ря­нин, кото­рого попо­лам пере­рвать можно, а вывер­нуть нельзя. Брысь!.. Не поз­волю! В моем уме и в душе один Бог волен.

И, про­чи­тав эту лек­цию, дво­ря­нин, кото­рого можно пере­рвать, но нельзя вывер­нуть, впал в такое горя­чеч­ное бес­па­мят­ство, что мужики должны были сме­нить выбив­ше­гося при нем из сил Зинку и учре­дили при Рого­жине бабий при­смотр, так как уход за боль­ным сердцу жен­щины ближе и естественнее.

Дон-Кихот долго про­ле­жал без созна­ния и когда при­шел в себя, то очень удивился.

Все окру­жа­ю­щее его гля­дело чрез­вы­чайно при­ятно, све­телка его была убрана, на самом на нем была чистая мужи­чья рубашка, у изго­ло­вья сто­яла на столе золо­че­ная луком дере­вян­ная чаша с про­зрач­ною, как хру­сталь, чистою водой, а за образ­ни­ком была заткнута ветвь све­жей вербы.

Но это еще было не все, то был сюр­приз для глаз, а был еще сюр­приз и для слуха. Рого­жину стало сда­ваться, что невда­леке за его теме­нем что-то роко­чет, как будто кто по одному месту ездит и подталкивает.

“Что это?” — поду­мал Дон-Кихот и хотел огля­нуться, но у него не ока­за­лось к тому ника­ких сил.

Экое горе! Вот бы позвать, да никого нет в избе. Кот один ходит прямо пред ним по при­печку и лапой с горшка какую-то хол­що­вую покрышку тянет. Хорошо лап­кой работает!

И Дон-Кихот, давно ничего не видав­ший гла­зами, засмот­релся на кота и не заме­тил, как тот мало-помалу подви­гал гор­шок к краю и вдруг хлоп… Гор­шок поле­тел об пол, а серый бедо­кур про­вор­ными скач­ками уска­кал за трубу… Но Рого­жину неко­гда было сле­дить за про­каз­ни­ком, потому что при пер­вом громе, про­из­ве­ден­ном паде­нием раз­бив­шейся посуды, чистый, звон­кий, моло­дой голос крик­нул: “Брысь!”, и зани­мав­ший несколько минут назад боль­ного рокот за его голо­вою тот­час же пре­кра­тился, а к печке под­бе­жала моло­дая силь­ная девушка в крас­ной юбке и в белой как кипень рубахе с шитым оплечьем.

Она всплес­нула над раз­би­тым горш­ком руками и, быстро при­сев на кор­точки, стала бережно под­би­рать в перед­ник черепья.

Во все это время она дер­жа­лась к Дон-Кихоту спи­ной, и он только мог любо­ваться на ее силь­ный и строй­ный стан и чер­ную как смоль косу, кото­рая упала на пол тяже­лою пле­тью и, как змея, вилась за каж­дым дви­же­нием девушки.

Рого­жину пока­за­лось, что он нико­гда не видал такого све­жего и здо­ро­вого, моло­дого жен­ского тела, и он ждал, пока девушка кон­чит уборку и обер­нется к нему лицом. А она вот забрала с полу послед­ние черепки и обо­ро­ти­лась… Фу ты гос­поди, да что же это за роскошь!

Ведь вправду, мало ска­зать, что есть жен­щины, кото­рые хороши и пре­красны, а надо сознаться так, что есть и такие, кото­рые как на грех созданы. Вот эта и была из таких.

Как она обер­ну­лась и мимо­хо­дом повела гла­зами на Дон-Кихота, так он и намаг­не­ти­зи­ро­вался. Та смот­рит на него, потому что видит его смот­ря­щим в пер­вый раз после дол­гого бес­па­мят­ства, а он от нее глаз ото­рвать не может. Глаза боль­шие, иссера-тем­ные, под чер­ною бро­вью дуж­кою, лицо горит жиз­нью, зубы словно перл, зерно к зерну низаны, соч­ные алые губы полу­от­крыты, шея башен­кой, на пле­чах — эпо­лет клади, а могу­чая грудь как корабль вол­ной перекачивает.

Боль­ной дво­ря­нин был сра­жен этой кра­со­той и, по немощи, сразу влю­бился. Он только хотел удо­сто­ве­риться, что эта не греза, не сон, что это живая девушка, а что она кре­стьянка, а он дво­ря­нин — это ничего… законы осуж­дают, а сердце любит.

Рого­жин попро­бо­вал улыб­нуться и слабо выговорил:

— Умница!

— Что тебе, барин? иль полег­чило? — ска­зала девушка и сама, улыб­нув­шись от доб­ро­же­ла­тель­ства, все вокруг себя как солн­цем осветила.

Боль­ной молчал

— Что тебя, попра­вить, что ли?

И, не дожи­да­ясь ответа, она под­вела ему под плечи круг­лую упру­гую руку и, поправ­ляя дру­гою рукою его изго­ло­вье, дер­жала во все это время его голову у своей груди.

Запах моло­дого, здо­ро­вого тела, сме­шан­ный с запа­хом чистого, но в дым­ной избе выка­тан­ного белья, про­ник через обо­ня­ние Рого­жина во всю его кровь и живо­твор­ною теп­ло­тою раз­бе­жался по нервам.

— Кто ты? — про­из­нес Дон-Кихот.

— Девка.

— А как тебя звать?

— Аксют­кой звать.

— Акси­ньею… Ксения!

Он про­из­нес это имя и к нему при­слу­шался. Ему пока­за­лось, что оно очень хорошо звучит.

— Что ты тут делала?

— Я‑то? Тебя стерегла…

— Чего?

— Когда ты помрешь.

— Помру… вона!

— А что ж?

— Я теперь жить хочу, Ксения.

— Жить?.. да что же, для чего тебе не жить? Хлеб есть. Живи!

И она посмот­рела в его впе­рен­ные в нее глаза и проговорила:

— Или тебя еще поправить?

— Поправь.

И опять это при­кос­но­ве­ние руки, и опять оши­бает све­жий аро­мат лег­кой смо­ли­стой задыми и моло­дого тела.

— Будет, — про­шеп­тал Дон-Кихот, — будет: хорошо мне. Только вот что…

— Что еще?

— Сядь ко мне так, чтоб я тебя видел.

— Где сесть? туто­тка?.. хорошо, сяду.

И она зашла ему за-головы и опять появи­лась с дон­цем, греб­нем и раз­ма­ле­ван­ною прял­кою: села, утвер­дила гре­бень в гнезде донца, поста­вила ногу в чере­вичке на при­вер­ток и, посу­нув колесо, пустила прялку.

Опять мер­ная музыка заиг­рала тем же роко­том, а сама чаро­дейка сидит, рабо­тает, и ни слова.

— Скажи мне что-нибудь, — попро­сил Дон-Кихот.

— Про что тебе рас­ска­зать? Я ничего не знаю.

— Про что ты думаешь.

— Вон кот гор­шок разбил!

— А что там было в горшке?

— Тесто было… калину парили.

— На что она?

— Дев­кам лизать.

Дон-Кихот нахму­рился и спросил:

— Про каких ты девок говоришь?

— Про наших, про рого­жин­ских, — мы ведь на смену при тебе сидеть ходим. Вот Танька уже бежит, она сичас на меня зару­га­ется, что не угля­дела. Про­щай, барин, оздоравливай.

И прежде чем Рого­жин успел ей отве­тить, она собрала всю свою рабо­чую снасть и, столк­нув­шись на пороге с при­шед­шею ей на смену дру­гою девуш­кою, выбежала.

При­шед­шая не выдер­жи­вала ни малей­шего срав­не­ния с уда­ляв­ше­юся. Рого­жин не хотел и смот­реть на эту. Он опять спал и поправ­лялся, но бог его знает, на каких трой­ках ездил он впро­сон­ках: кажется, что он теперь на время поза­был о добре и истине и нес уже дань одной красоте.

Но на его несча­стие дела его шли так худо, что ее-то, эту чуд­ную Ксе­нию, он никак более и не видал. Как он ни проснется, все сидит возле него жен­щина, да не та, а спро­сить ему каза­лось неловко и совестно. Разве ее похва­лить за красу? Но как же это мог себе поз­во­лить бла­го­род­ный и начи­тан­ный дворянин?

Ведь он знал, что по рыцар­ским обы­чаям и хва­лить девушку без ее согла­сия запре­ща­лось, а Ксе­ния не давала ему согла­сия ее хва­лить. И еще что об этих похва­лах подумают?

“А хороша Ксе­ния, очень хороша!”

Он решился молчать.

Но вот при­хо­дит раз мужик Архар, он был в хуторе вроде ста­ро­сты, и говорит:

— Барин, а барин!

— Что тебе? — отве­чал Дон-Кихот.

— А девка-то Аксютка баяла, что ты с нею баловал…

— Ну еще что скажи!

— А почто же ты с дру­гими, кои ходят, ничего не балакаешь?

— А тебе что за дело?

— Такое дело, что она из моего двора, так если она тебе про­тив дру­гих больше по обы­чаю, так чего на нее смот­реть-то! мы одну к тебе посы­лать ста­нем сидеть: пус­кай она, дурища, тебе угождает.

— Это ты про свою род­ную дочь так-то?

— Какая она мне дочь!

— Ну так пад­че­рица: все равно, зачем ее дурой называть?

— Она мне и не падчерица.

— Ну пле­мян­ница, что ли… Это все равно.

— И того совсем не было.

— Кто же она?.. так… чужая… при­е­мыш, что ли? А?.. что?.. приемыш?

Сердце дво­ря­нина то зами­рало, то уча­щенно билось от необык­но­вен­ного пред­чув­ствия, а ста­ро­ста Архар отвечал:

— Аксютка-та?.. да она и не при­е­мыш, а так… поза­бы­тая… бог­данка[54].

— Бог­данка?

— Да; она не нашен­ская, сирота будет… безродная.

— Где же ты ее взял?

— Чего взял, сами роди­тели к нам на село при­везли… О фран­цу­зо­вой поре можай­ские дво­рян­чики все через наши края беги­вали, и тут тоже пара их бегла, да спо­ткну­лись оба у нас и померли, а сиро­тинку бросили.

— Дво­рянка!.. Так как же ты гово­ришь, что она без­род­ная! Про­дол­жай! не оста­нав­ли­вайся… продолжай!

— Она была тогды махонь­кая, и глазки у нее болели: рас­ска­зать ничего не умела!..

— Ну!

— Мы ее хотели к засе­да­телю, а засе­да­тель от стра­сти сам бежал. Мужики и гово­рят: “Нам, Архар Ива­ныч, ее куда же? такую ляда­щень­кую; а ты, брат, про­меж нас наболь­ший, ты ста­ро­ста — ты и бери”.

— Ты и взял?

— Да ведь что с лихом поде­ла­ешь: не в коло­дец ее было сунуть, — взял.

— И это она и есть?

— Она самая.

— Можай­ская дворянка?

— Да так у нее в бума­гах писано.

— Кто читал?

— Поп читал, когда ее роди­те­лев хоронил.

— Покажи мне сей­час эти бумаги!

Архар отпра­вился к попу, а Рого­жин, сверх вся­кого ожи­да­ния, в одну минуту оделся и, войдя шата­ю­щи­мися от сла­бо­сти ногами в избу Архара, прямо, дер­жась рукою стены, про­шел в угол, где сидела за своею прял­кой его Дуль­ци­нея, и, под­дер­жан­ный ее рукою, сел возле нее и проговорил:

— Мы будем вме­сте ждать реше­ния нашей судьбы!

Та ничего не поняла, но Архар при­нес бумаги, и Рого­жин, взгля­нув в них, зарделся радо­стью и воскликнул:

— Ксе­ния Мат­вевна, вы дво­рянка! Вы дво­рянка, и пред лицом земли и неба кля­нусь, что я вас люблю и прошу вас быть моею женой.

Девушка сму­ти­лась и, засло­нясь рука­вом, ничего не отве­чала. Дон-Кихот при­нял это за скром­ность и обра­тился к крестьянам:

— С этих пор, — ска­зал он, — я под вся­ким стра­хом запре­щаю звать ее Аксют­кой. Через день она будет моя жена, а ваша гос­пожа Акси­ния Матвевна.

Мужики поче­са­лись и отвечали:

— Ну Акси­нья, так и Аксинья.

Глава двадцатая

Рого­жин свер­тел ско­ро­по­стиж­ную сва­дьбу и справ­лял необык­но­вен­ный медо­вый месяц. Женясь по живо­сти своей и бла­го­род­ству вос­тор­жен­ной фан­та­зии безо вся­кого обсто­я­тель­ного осве­дом­ле­ния о харак­тере и дру­гих свой­ствах своей жены, он даже не заме­тил, что не имел от нее опре­де­лен­ного ответа: любит ли она его, или по край­ней мере не любит ли кого-нибудь дру­гого? Он прямо женился — исторг заки­ну­тую в гру­бую кре­стьян­скую семью родо­вую дво­рянку, реста­ври­ро­вал ее в своем зва­нии и тем испол­нил долг сове­сти и потреб­но­сти пылав­шего в нем чув­ства к кра­са­вице. Осталь­ное его не каса­лось, да и что там еще могло быть осталь­ное? Какие-нибудь совер­шен­ные пустяки. Он все это исчер­пал менее чем в один свой медо­вый месяц.

Весна любви Дон-Кихота шла об руку с вес­ною жизни при­роды, и потому в соло­мен­ном дворце было тепло, и светло, и для двух про­сторно. Когда моло­дая жена Рого­жина утром уби­рала жилье, он выхо­дил на крыльцо и, сев на порог, читал один из своих фоли­ан­тов; затем он сам ста­вил ей само­вар; сам нали­вал для нее чай и непре­менно тре­бо­вал, чтоб она сидела, а он под­но­сил ей нали­тую чашку на широ­кой книге, заме­няв­шей ему в этой цере­мо­нии под­нос. Потом счаст­ли­вые супруги вме­сте варили обед и, нако­нец, выхо­дили вдвоем испить бла­жен­ство мечты в садике, где Рого­жин среди двух берез и рябины сво­ими руками устроил на низ­кой лужайке ска­мью из доще­чек. Здесь он садился сам и, уса­див рядом с собою жену, обни­мал рукою ее стан и начи­нал ей с вос­тор­гом и декла­ма­цией гово­рить о Боге, о про­све­ще­нии и о свя­той неза­ви­си­мо­сти доб­рой сове­сти и доб­рой воли.

Он совер­шенно забы­вал, что жена его не знает гра­моте, что она выросла в кре­стьян­ской избе и ей досту­пен из трех извест­ных ему реги­стров только самый низ­ший, вседневный.

— Как я уви­дел тебя и как полю­бил, — гово­рил он, держа одною рукой ее руку, а дру­гою обви­вая ее силь­ный, рос­кош­ней­ший стан, — ты слу­шай, как я тебя уви­дел, в моем сердце сей­час же послы­шался голос, что я с тобою буду счастлив.

Та, заслы­шав эти вся­кий день повто­ряв­ши­еся при­зна­ния, тихо зевала и жалась вис­ком к плечу мужа, а он в своем бреде влюб­лен­ном шептал:

— Ты послу­шай, послу­шай, что я тебе рас­скажу: ты зна­ешь, давно был герой Ярль Торгнир?..[55] Нет, ты не зна­ешь… Ну, ничего: он жил от нас за морем, в стра­нах скан­ди­нав­ских… Да, и у него была жена… Пре­крас­ная жена… Он ее очень любил и жить без нее не мог… вот все равно как я без тебя. Ну, похо­ро­нив ее, он и стал о ней тос­ко­вать. Вся­кий день при­хо­дил он рыдать к ней на могилу… Вот он раз сидит на могиле, а над ним летит ласточка — вот точно такая, как теперь перед нами… Погляди, моя милая, как она вьется!.. Ярль Торгнир взгля­нул на нее и со сле­зами послал птичке слово: “Утешь меня, доб­рая птичка!” И ласточка кры­лья сло­жила и, над его голо­вой про­ле­тев, уро­нила ему русый волос… золо­той как горю­чий янтарь воло­сок, а дли­ной в целый рост чело­века… Ярль Торгнир взял волос и по тонине его понял, что высо­кого рода была та девица, с головки кото­рой упал этот волос… И влю­бился Ярль Торгнир по тому волоску в княжну Инги­герду[56], поехал и отыс­кал ее на Руси, как и я отыс­кал тебя… тоже слу­чайно… и, в объ­я­тиях сжав ее, так же как я здесь тебя обни­маю, был счастлив.

Про­из­нося этот моно­лог с гла­зами, впе­рен­ными в небо, Рого­жин был дей­стви­тельно счаст­лив, и все крепче и крепче обни­мал свою подругу, и, нако­нец, пере­водя на нее в конце свой взгляд, видел, что она сладко спит у него на плече. Он сей­час же отво­ра­чи­вал тихо свою голову в сто­рону и, скру­тив тру­боч­кой губы, страстно шептал:

Дон-Кихот не мог взять на руки своей жены и пере­не­сти ее домой: он был еще слаб от болезни, а она не слиш­ком пор­та­тивна, но он зато непо­движно сидел все время, пока «душка» спала, и потом, при обна­ру­же­нии ею пер­вых при­зна­ков про­буж­де­ния, пере­во­дил ее на постель, в кото­рой та досы­пала свой пер­вый сон, наве­ян­ный бре­дом влюб­лен­ного мужа, а он все смот­рел на нее, все любо­вался ее кра­со­тою, веро­ятно вооб­ра­жая немножко самого себя Торгни­ром, а ее Ингигердой.

Однако все это весьма есте­ственно кон­чи­лось тем, что супруги к исходу сво­его медо­вого месяца стали изрядно ску­чать, и Дон-Кихот Рого­жин велел Зинке запрячь своих одров в таран­тас и поехал с женою в цер­ковь к обедне. Тут он нале­тел на извест­ный слу­чай с Грай­во­ро­ной, когда бед­ный тру­бач, поте­ряв рас­су­док, подо­шел к ико­но­стасу и, отле­пив от мест­ной иконы свечу, начал при всех заку­ри­вать пред цар­скими вра­тами свою трубку.

Дори­ме­донт Васи­льич видел, как Грай­во­рону схва­тили и повлекли и как сотни рук все стре­ми­лись дать ему хоть одного пинка или затре­щину. В общем это выхо­дило, по сооб­ра­же­ниям Дон-Кихота, для одного довольно много, и он всту­пился. Он рас­пра­вил свои руки и отбил Грай­во­рону, а потом, крик­нув: “Зино­бей!”, при­мчал отби­того тру­бача в Про­то­за­ново и снова скрылся на своих вихрях.

Жену свою он поки­нул в церкви, и она воз­вра­ти­лась оттуда домой пеш­ком, вме­сте с бабами и мужи­ками, как хажи­вала будучи кре­стьян­кою, и, веро­ятно, нахо­дила это отнюдь не непри­ят­ным. Дон-Кихот же, тоже про­гу­ляв­шись, хва­тил ста­рины, от кото­рой чуть не отвык, оба­бив­шись: и он и Зинка заме­тили, что когда они ехали в цер­ковь с “бары­ней Аксют­кой” (так ее звали кре­стьяне), то даже лошади шли понуро и сам таран­тас все бочил на левую сто­рону, где сидела креп­ко­те­лая Инги­герда; но когда Дон-Кихот, сра­зив­шись и отбив Грай­во­рону, крик­нул: “Зино­бей!” — все сразу изме­ни­лось: одры запряли ушми и поле­тели, таран­тас запры­гал, как скор­лу­почка по ветру, и сами Зинка и его барин вздох­нули род­ною жизнью.

Зинка до того всем этим увлекся, что, опья­нев от удо­воль­ствия, на обрат­ном пути ска­зал Дон-Кихоту:

— Эх, отец, бро­сим баб!

Рого­жин отве­чал ему на это пин­ком в спину, но не сер­дился. Зинка понял, что барин в душе с ним согла­сен и что доб­рое, ста­рое коче­вое время возвращается.

Бабушку в этот свой пер­вый при­езд в Про­то­за­ново наш чудак не видал: они, конечно, знали нечто друг о друге по слу­хам, но сви­деться им не при­хо­ди­лось. В этот раз бабушке тоже было не до сви­да­ния с гостем, потому что кня­гиня заня­лась боль­ным и даже не имела вре­мени обсто­я­тельно вник­нуть, кем он спа­сен и достав­лен. Но зато, похо­ро­нив Грай­во­рону, она сию же минуту отко­ман­ди­ро­вала Пат­ри­кея к Рого­жину отбла­го­да­рить его и про­сить к кня­гине пого­стить и хлеба-соли откушать.

Дон-Кихот отве­чал согла­сием. Ему это вни­ма­ние, как видно, понра­ви­лось, и он на дру­гой же день крик­нул: “Зино­бей!” и явился в Протозаново.

Сой­дясь лицом к лицу с бабуш­кой, они оба, кажется, были друг дру­гом немножко пора­жены и долго мол­чали. Бабушка, однако, пер­вая пере­рвала эту паузу и сказала:

— Вот ты какой!

— Да, — отве­чал Рого­жин, — вот эта­кой, я весь тут.

— Не гру­зен; а все воюешь.

— Да, на соколе мяса немного, на тетере его больше бывает.

— Это ты что же… меня, что ли, тете­рей зовешь?

— Нет, я это про­сто так, к слову.

— Про­сто к слову, так садись до обеда и скажи мне, пожа­луй, что такая за притча, что я тебя ни разу не видала. Столько вре­мени здесь живу и, кажется, всех у себя пере­ви­дела, а тебя не видала. Слышу ото всех, что живет воин галиц­кий, то тут, то там явля­ется защит­ни­ком, а за меня, за вдову, ни разу и засту­питься не при­е­хал… Иль чем про­гне­вала? Так в чем застал, в том и суди.

— Что мне судить? — коротко отве­тил Рого­жин, — дела не было, так оттого и не ехал.

— А так без дела разве нельзя, или грех по-сосед­ски повидаться?

— Да что же… по-сосед­ски… Какие мы соседи? Я бед­ный дво­ря­нин, а вы бога­тая кня­гиня, совсем не пара, и я не знал, как вы это при­мете, — а я горд.

— Гос­поди мой! да довольно того — сосед и дво­ря­нин, а ты еще с досто­ин­ством носишь свое зва­ние, чего же еще нужно?

— Да, я дво­ря­нин как надо, меня пере­рвать можно, а вывер­нуть нельзя.

— Моло­дец!

Они подру­жи­лись, и когда гость уез­жал, кня­гиня у него осведомилась:

— Ты ведь женат?

— Женат.

— Так не обидься, пожа­луй­ста, я тебе в бричку сослала шел­ко­вый отрез на пла­тье… Не тебе, пони­ма­ешь, а жене твоей… на память и в бла­го­дар­ность, что пеш­ком шла, когда ты мне тру­бача при­вез, — доба­вила кня­гиня, видя, что гость начал как-то необык­но­венно отду­ваться и хло­пать себя паль­цем по левой ноздре.

— Гм! жене… Ну, пус­кай так будет этот раз на память! — поз­во­лил Дон-Кихот, — но только… впе­ред этого больше не надо.

И он потом, сде­лав­шись корот­ким и близ­ким при­я­те­лем в доме кня­гини, нико­гда не при­нял себе от нее ничего, ни в виде займа, ни в виде подарка. Как с ним ни хит­рили, чтоб обно­вить его костюм или помочь упряж­ной сбру­иш­кой, — не реша­лись ни к чему при­сту­пить, потому что чув­ство­вали, что его вза­правду ско­рее пере­рвешь, чем вывер­нешь. От бабушки при­ни­мали посо­бие все, но Дон-Кихот нико­гда и ничего реши­тельно, и кня­гиня высоко ценила в нем эту черту.

— Тут уже не по гра­моте, а на деле дво­ря­нин, — гово­рила она своим близ­ким, — богат как цер­ков­ная мышь, есть нечего, а в муч­ной амбар салом не сма­нишь: “пере­рвешь, а не выворотишь”.

Эти слова Рого­жина в при­сло­вье пошли, а сам он тут свою кличку полу­чил. Бабушка ска­зала ему:

— Какой ты Дори­ме­донт Рого­жин, ты Дон-Кихот Рогожин!

А он отвечал:

— Я бы счаст­лив был, но только не в том месте родился.

Про­зва­ние ему, однако, нравилось.

Но вме­сте с тем с этой же своей поездки к бабушке Дон-Кихот сразу мах­нул рукой на свою семей­ную жизнь.

— Его точно песья муха у меня уку­сила, — рас­ска­зы­вала бабушка, — так от меня и побе­жал на своих одрах стран­ство­вать и пода­рок мой жене насилу к Рож­де­ству при­вез. И где он в это время был? — нечего не известно. Слы­шали только, что там чинов­ник но дороге встреч­ный обоз в грязь гнал, на него кто-то нале­тел, накри­чал, кну­том нахле­стал и уехал… По рас­ска­зам сооб­ра­жаем — это наш Дон-Кихот: там офи­цера на ярмарке про­учил; там жад­ного попа при­бил; тут злую поме­щицу в мешке в поле вывез — все Дон-Кихот, все он, наш сокол без мяса. К концу года, гляжу, ко мне и воз­вра­ща­ется “Дома, гово­рит, день про­был и жене гости­нец отдал, а жить мне у себя нельзя: поли­ция ищет, под суд берут”.

О доме своем он и не имел ника­ких забот: всем хозяй­ством пра­вила “барыня Аксютка”; она про­да­вала заез­жим пра­со­лам[57] овец и яло­виц, пеньку, холст и посконь и запи­вала с ними про­даж­ные сделки чай­ком “с под­ли­воч­кой”, и в той при­ят­ной жизни пол­нела и была счастлива.

Впро­чем, о “барыне Аксютке” знали очень мало и нико­гда о ней в бабуш­ки­ном обще­стве не гово­рили и Дон-Кихота о ней не спра­ши­вали, за что он, веро­ятно, и был очень благодарен.

Бабушка нахо­дила в Рого­жине очень много пре­крас­ного и, разу­ме­ется, при­об­щила его к своей кол­лек­ции, но в обсто­я­тель­ства его семей­ной жизни не вхо­дила. Она знала только одно, что он “женат глупо”, и больше ничего знать не хотела.

Время свое Дори­ме­донт Васи­льич пре­про­вож­дал самым стран­ным и невоз­мож­ным обра­зом когда ему не угро­жал суд, он исче­зал на своих одрах и где-то стран­ство­вал и потом вдруг как снег на голову являлся в Протозаново.

Бабушка знала, что это зна­чит, и обык­но­венно все­гда встре­чала его одним вопросом:

— Что, батюшка мой, верно опять побе­дил какого-нибудь врага?

— Ну так что ж! — отве­чал одно­сложно Дон-Кихот.

— Ничего: тебе, добру молодцу, испо­лать, и поле­зай теперь ско­рей на полать да получше прячься.

— А меня здесь не заметят?

— Ну, где тебя заме­тить, ты все равно что нос на жидов­ской роже незаметен.

Рого­жин успо­ко­и­вался и жил во фли­ге­лях у кня­гини, ночуя нередко в одной ком­нате с исправ­ни­ком и сидя с ним рядом за обе­ден­ным столом.

Вре­мена и нравы теперь так пере­ме­ни­лись, что это мно­гим, веро­ятно, пока­жется совер­шенно неве­ро­ят­ным, но это было именно так, как я рас­ска­зы­ваю. В дом кня­гини Вар­вары Ника­но­ровны нельзя было при­е­хать с выем­кой Выбор­ному исправ­нику, да и никому дру­гому, ничто подоб­ное нико­гда и в голову не могло прийти. Бла­го­даря такому соче­та­нию обсто­я­тельств Дон-Кихот пре­спо­койно жил в Про­то­за­нове и в дол­гие зим­ние вечера слу­жил бабуш­ки­ному обще­ству инте­рес­ною кни­гой. Он раз­вле­кал всех сво­ими рас­ска­зами, имев­шими все­гда своим пред­ме­том рыцар­ское бла­го­род­ство и носив­шими на себе осо­бый отпе­ча­ток его взгля­дов и суж­де­ний. Рого­жин не любил ничего гово­рить о себе и, веро­ятно, счи­тал себя мело­чью, но он, напри­мер, живо­об­разно повест­во­вал о чест­но­сти князя Федора Юрьича Ромо­да­нов­ского[58], как тот страш­ные богат­ства царя Алек­сея Михай­ло­вича, о кото­рых никто не знал, спря­тал и потом, во время турец­кой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андре­евичу Хован­скому-Тара­рую[59] с сыном головы рубили в Воз­дви­жен­ском; как у князя Васи­лия Голи­цына[60] рос­кошь шла до того, что дво­рец был медью крыт, а чер­вонцы и серебро в погре­бах были ссы­паны, а потом род­ной внук его, Михайло Алек­сеич[61], при Анне Ива­новне шутом состоял, за ее соба­кой ходил и за то при Бел­го­род­ском мире тремя тыся­чами жало­ван, и в посме­я­ние «Квас­ни­ком» звался, и сва­дьба его с Авдо­тьей-кал­мыч­кой[62] в Ледя­ном доме справ­ля­лась… Как Сал­ты­ковы опо­ля­чи­лись; как Васи­лий Нарыш­кин[63] с артил­ле­риею и пехо­тою богача Сиби­ря­кова дом оса­дил и силою у него пять тысяч руб­лей вымо­гнул, а потом в том же дому у него без сове­сти браж­ни­чал. А князь Иван Васи­лье­вич Одо­ев­ский[64] даже со сто­лов при кар­точ­ной игре у Раз­умов­ского[65] деньги воровал.

Все гости слу­шали эти рас­сказы, и словно пере­жи­вали все, что изла­гал пред ними Рого­жин, и “стра­хом ого­ра­жи­ва­лись” от ужа­сав­шего их заху­да­ния рода, кото­рое, веро­ятно, и тогда уже предвиделось.

По край­ней мере бабушка, по своей без­бо­яз­нен­но­сти смот­реть впе­ред, и тогда уже об этом говорила.

Все это были беседы бес­ко­неч­ные, но не бес­плод­ные, и в них коро­та­лись дни, а когда Дон-Кихот вдруг исче­зал, эти живые беседы обры­ва­лись, и тогда все чув­ство­вали живой недо­ста­ток в Рого­жине. Воз­вра­щался он, и с ним в Про­то­за­ново воз­вра­ща­лось весе­лье. При­ез­жал ли он изби­тый и изра­нен­ный, что с ним слу­ча­лось нередко, он все равно нимало не изме­нялся и точно так же читал на память повесть чьего-нибудь слав­ного дво­рян­ского рода и пугал дру­гих заху­да­нием или декла­ми­ро­вал что-нибудь из рыцар­ских бал­лад, кото­рых много знал на память.

В то время, когда бабушка ожи­дала к себе петер­бург­ского графа Фун­кен­дорфа, Рого­жин нахо­дился налицо в Про­то­за­нове: он только что воз­вра­тился откуда-то после жесто­кой битвы, в кото­рой поте­рял глаз.

— Батюшка мой, как тебя обра­бо­тали! — про­из­несла, уви­дав его, бабушка. — Ты ведь теперь кри­вой останешься?

— Да ничего… один глаз целый остался, — отве­чал Рого­жин и больше ничего не рас­ска­зы­вал; но люди через Зинку раз­уз­нали, что было побо­ище страш­ное, что Дон-Кихот где-то далеко “с целым наро­дом дрался”.

Вся исто­рия, сколько помню, состо­яла в том, что где-то на дороге у какой-то дамы в карете сло­ма­лось дышло, мужики за это деревцо запро­сили два­дцать руб­лей и без того не выпус­кали барыню вон из деревни. Дон-Кихот попал на эту исто­рию и сна­чала дер­жал к мужи­кам вну­ши­тель­ную речь, а потом, видя бес­си­лие слов, вско­чил в свой таран­тас и закричал:

— Зино­бей! Зинка бей! бей! бей! Зинобей!

Зинка подо­брал вожжи и в свою оче­редь завизжал:

— Эх вы, караси! ну-ка-си! помахивай-ка-си!

И одры раз­ле­те­лись, сде­лали с горы круг; за ними заку­рило и замело облако пыли, и в этом облаке, стоя на ногах посреди таран­таса, явился Рого­жин в своей куртке, с раз­ве­ва­ю­щимся по ветру широ­ким мона­ше­ским пла­щом. Все это как воз­душ­ный корабль вре­за­лось — и тут и гик, и свист, и крик «бей», и хло­па­нье кнута, и, одним сло­вом, истреб­ле­ние народов!

Люди сидев­шей в карете дамы, вос­поль­зо­вав­шись этою сумя­ти­цею, ско­рее по лоша­дям, и уска­кали, а мужики вдруг сооб­ра­зили, что Дон-Кихот один, а их много, и при­няли его в пере­делку. Обоих пут­ни­ков страшно избили, и они, по пока­за­нию Зинки, три дня валя­лись возле речки на лугу за горою. Пансо был избит совер­шенно пона­прасну: слу­шая при­зыв “бей! Зинка бей!”, он все-таки нико­гда никого не бил и в этом деле тоже оста­вался ни пред кем не повин­ным. Мужики этого ничего не раз­би­рали, и от них доста­лось даже и коням Дон-Кихота, кото­рых изу­ве­чили, и таран­тасу, в кото­ром изло­мали колесо и украли из него желез­ный шкворень.

Несчаст­ные бог весть как собра­лись с силами, вымыли у реки опу­стев­шую орбиту выби­того глаза Дон-Кихота, под­вя­зали изо­рван­ные мочалы упряжи и на трех коле­сах, при содей­ствии дере­вян­ного шкворня, дота­щи­лись до Про­то­за­нова, где в неза­мет­но­сти оста­лись ожи­дать, не ста­нут ли их разыскивать.

Мужики, с кото­рыми про­ис­хо­дил этот послед­ний бой, были, однако, не из сутяж­ли­вых: они, покон­чив дело своею рас­пра­вой, ничего более не искали, и Дон-Кихот, успо­ко­ясь на этот счет и попра­вясь в силах и здо­ро­вье, теперь опять уже рас­прав­лял свои кры­лья и, нося руки фер­том, водил во все сто­роны носом по воз­духу, чтобы почу­ять; не несет ли откуда-нибудь оби­дою, за кото­рую ему с кем-нибудь надо переведаться.

В это-то самое время у бабуш­ки­ного крыльца и засту­чали колеса кареты петер­бург­ского графа.

Глава двадцать первая

Кня­гиня обе­дала по-дере­вен­ски, довольно рано, в два часа. Не изме­няя для архи­ерея сво­его места в церкви, она, разу­ме­ется, не нару­шала и поряд­ков сво­его дома ни для какого гостя. Зва­ный гость ожи­дался сверх поло­же­ния чет­верть часа, и если он в тече­ние этой чет­верти часа не при­ез­жал, то стол начи­нался. Гость, опоз­дав­ший и при­е­хав­ший во время обеда, имел неудо­воль­ствие полу­чать все блюда с начала и видеть, как все ради его одного сидят и ожи­дают, пока он всту­пит в оче­редь. Это было ему нака­за­ние за неаккуратность.

Губер­на­тору и графу Фун­кен­дорфу угро­жало то же самое: в зале про­било уже два часа, а они еще не жало­вали. Обла­дав­шие аппе­ти­том гости напрасно поха­жи­вали около окон и посмат­ри­вали на откры­тую дорогу, на кото­рой дол­жен был пока­заться эки­паж, — однако его не было. Про­хо­дила уже и отсро­чен­ная чет­верть часа, и кня­гиня гото­ви­лась при­встать и подать руку Рого­жину, кото­рый имел при­ви­ле­гию водить бабушку к столу, как вдруг кто-то крик­нул: “Едут!”

Все суну­лись к окнам, разу­ме­ется все, кроме кня­гини; бабушка, конечно, не тро­ну­лась; она сидела в углу дивана за круг­лым сто­лом и удер­жала при себе Марью Нико­ла­евну. Любо­пыт­ство кня­гини огра­ни­чи­ва­лось только тем, что она со сво­его места спро­сила гля­дев­ших в окно:

— Как они?

Ей отве­чали:

— В чет­ве­ро­мест­ной карте, ваше сиятельство.

— Гм… в четвероместной?

— Да‑с, чет­ве­ро­мест­ной, ваше сиятельство.

— Гм… Пат­ри­кей, слы­шишь! сооб­рази сервиз.

Пат­ри­кей покло­нился и вышел при­ба­вить сер­виза; а в это время с наблю­да­тель­ного поста, откуда видно было, как при­ез­жие выса­жи­ва­лись, подан голос, что при­ез­жих только трое, а не чет­веро, и все мужчины.

— Кто же тре­тий?.. моло­дой кто-нибудь… Верно, сек­ре­та­рек при нем?

— Нет‑с, не сек­ре­та­рек, а это… это Иван Пет­ро­вич Павлыганьев.

Бабушка намор­щила лоб и переспросила:

— Кто‑о?

— Пав­лы­га­ньев!.. пред­во­ди­тель Павлыганьев!

— Быть этого не может!

— Он‑с.

— Кто же у них на перед­ней лавке сидел?

— Да он и сидел, — отве­чал Дон-Кихот.

— Что ты, батюшка, вздор говоришь.

— Нет‑с, не вздор, я сам видел, как карету открыли!

И Рого­жин круто повер­нулся на каб­луке и, сде­лав кня­гине гри­масу и уко­риз­нен­ный жест рукою, про­ши­пел с пеной у рта:

— А это всё вы‑с!

— Ну, оставь это пока­мест, — отве­чала бабушка, но Дон-Кихот был не в рас­по­ло­же­нии остав­лять и настой­чиво продолжал:

— Вы его сове­то­вали выбрать!

— Дори­ме­донт Васи­льич, уми­ло­сер­дись же, ради Бога, оставь! Я, так и я: ведь не прежде хол­мов я создана и могу оши­баться, но не время теперь об этом гово­рить, когда люди входят.

Они дей­стви­тельно вхо­дили. В зале уже слы­ша­лись шаги и сухой, немножко недо­воль­ный кашель, оче­видно исхо­див­ший от лица, кото­рому жела­лось бы, чтоб его встретили.

Дья­ко­ница Марья Нико­ла­евна уже начала при­се­дать и под­пры­ги­вать, а бабушка с Дон-Кихо­том пере­ки­ну­лась послед­ними лету­чими фразами.

Она шеп­тала:

— Бога ради, оставь!

А он отвечал:

— Ну уже это извините‑с: не покорюсь!

— Прошу тебя, Дори­ме­донт Васи­льич! — и бабушка, не докон­чив послед­ней фразы, пере­вела глаза с Дон-Кихота на двери, в кото­рые вхо­дили гусем: губер­на­тор, за ним высо­кий, плотно выбри­тый бело-розо­вый граф, с орден­скою звез­дой на фраке, и за ним опять послед­ним Павлыганьев.

При появ­ле­нии этой доб­ро­душ­ной тол­стой фигуры Дон-Кихот громко щелк­нул каб­лу­ками и повер­нулся к нему спи­ной… Бабушка теперь уже не могла усми­рять рас­хо­див­ше­гося дво­ря­нина: она выслу­ши­вала, как губер­на­тор репре­зен­то­вал ей заез­жего гостя и потом как сам гость, на осо­бом фран­цуз­ском наре­чии, на кото­ром гово­рят немцы, ска­зал кня­гине очень хитро обду­ман­ное при­вет­ствие с ком­пли­мен­тами ее уму, сердцу и значению.

Все это было не в ее вкусе, но она смол­чала и при­гла­сила гостей при­сесть на минуту, а потом сей­час же почти встала и, подав руку графу, отпра­ви­лась к столу.

В этой спеш­но­сти про­ми­нули все опас­но­сти со сто­роны Марьи Нико­ла­евны, кото­рая по этому слу­чаю была очень счаст­лива и, под­хва­тив под руку Дон-Кихота, про­сила его:

— Батюшка Дори­ме­донт Васи­льич, усади ты меня, голуб­чик, так, чтобы меня не видно было, если он по-фран­цуз­ски заго­во­рит… А то я, ей-богу, со страху «вуй» {да (франц. — oui)} отвечу.

— Не бой­тесь! — отве­чал Рого­жин, ста­но­вясь с Марьей Нико­ла­ев­ной в самую послед­нюю пару, и, уса­див ее за сто­лом ниже боль­шой соли и засло­нив своим лок­тем, доба­вил ей:

— Но если непре­менно захо­тите по-фран­цуз­ски отве­чать, то не забудьте, что надо ска­зать не про­сто «вуй», а “вуй, мусье”.

— Это я выго­ворю, — отве­тила, успо­ко­ясь, Марья Нико­ла­евна; но только ока­за­лось, что все ее бес­по­кой­ство было совсем напрасно: граф был сильно занят раз­го­во­ром с кня­ги­нею, кото­рая его слу­шала с оче­вид­ным вни­ма­нием и, по-види­мому, не обра­щала ни на что более вни­ма­ния. Но это только так каза­лось, потому что когда Рого­жин спро­сил пред­во­ди­теля: не было ли ему бес­по­койно ехать в карете на перед­ней лавочке, а тот ему отве­тил, что это слу­чи­лось по необ­хо­ди­мо­сти, потому что его эки­паж доро­гою сло­мался, то кня­гиня послала Дон-Кихоту взгляд, кото­рый тот дол­жен был понять как уко­ризну за свое ско­рое суждение.

Обед кон­чился бла­го­по­лучно: гость был раз­го­вор­чив; бабушка вни­ма­тельно его слу­шала. В сло­вах его для кня­гини было много любо­пыт­ного, она опо­зна­вала по ним зна­ме­ния вре­мени и духа обще­ства в сто­лице, в кото­рую сна­ря­жа­лась. Вопро­сами дня тогда был чугу­ев­ский бунт[66]: казаки не хотели быть ула­нами и на все дела­е­мые им убеж­де­ния отве­чали, что они “воле пра­ви­тель­ства под­чи­ня­ются, но сво­его жела­ния не имеют”. Из этого был сде­лан бунт. Газет тогда по дерев­ням мало полу­чали, но о чугу­ев­ском деле в Про­то­за­нове знали по слу­хам, и когда были новые слухи, ими осо­бенно инте­ре­со­ва­лись. Граф же был бли­зок к источ­ни­кам всех ново­стей и рас­ска­зал об ужа­сах усми­ре­ния, но не так подробно, как знал об этом Рого­жин и как он рас­ска­зал уже ранее. Бабушка это заме­тила и, поче­сав своим белым паль­цем левую бровь, молвила:

— Мы как-то немножко иначе про это слышали.

— А как же вы слышали?

Кня­гиня посмот­рела из-под руки на Дон-Кихота и мягко проговорила:

— Гово­рят, Арак­чеев с Клей­н­ми­хе­лем из Харь­кова совсем без сер­дец прикатили…

— Зна­ете, ваше сия­тель­ство… здесь нельзя было спра­ши­вать сердце!

— Спра­ши­вать сердце все­гда и везде должно.

— Это как судить…

— Как судить?.. поми­луйте: сорок гро­бов перед экзе­ку­циею на пло­щади было постав­лено… Разве это в хри­сти­ан­ской земле так можно?

Граф мол­чал.

— А ска­жите: правда ли, будто одна казачка, у кото­рой двух сыно­вей насмерть засекли…

— Под­вела внучат?

— Да, будто она еще под­вела внучат?

— Правда; ужас­ное упорство!

— И так им и ска­зала: “Учи­тесь, хлопцы, уми­рать как ваши батьки”?

— Этими самыми словами.

— И ее взяли?

— Веро­ятно.

— А что с нею сделали?

— Этого, право, не знаю.

Бабушка заду­ма­лась и потом вздох­нула и, во всю грудь поло­жив на себя широ­кий крест, произнесла:

Граф, по-види­мому, удив­лялся: молит­вен­ное воз­зва­ние кня­гини его сму­щало: он, оче­видно, недо­уме­вал, коего духа эта стран­ная вдо­вица; а она продолжала:

— Грустно это, граф… Без­бож­ное дело сде­ла­лось! люди были вер­ные, семь лет назад все на вид­ную смерть шли. Не избыть срама тем, кем не по истине это дело госу­дарю представлено.

— Сам граф представлял.

— Арак­че­ева не сужу, но опа­са­юсь, что чрез это небла­го­дар­но­стью родину кле­пать ста­нут, а чрез то вер­ных род осла­беет, а лице­мер­ные иска­тель­ства воз­вы­сятся. Хоте­лось бы хва­лить тех, кто, у пре­стола стоя, правду гово­рить не разучился.

Графу это пока­за­лось поло­жи­тельно гру­бым и неумест­ным, и он, отведя кня­гиню из-за стола на ее обыч­ное место в гости­ной, хотел дать этому раз­го­вору дру­гое направ­ле­ние. Он ука­зал, что истин­ной вер­но­сти, как хочет кня­гиня, можно ждать только от родо­вой аристократии.

Бабушку это коль­нуло: она тер­петь не могла этого ново­мод­ного тогда у нас слова, под кото­рым, по ее свое­об­раз­ным поня­тиям, про­би­рался в рус­ское обще­ство самый пустой и вред­ный вздор, в целях дости­же­ния кото­рого зате­вали майораты.

— Что это за ари­сто­кра­тия? Где эта ари­сто­кра­тия? Ника­кой этой пустой затеи у нас в Рос­сии не было и нет, да и быть не должно.

— Почему же вы так гово­рите? — спро­сил несколько скон­фу­жен­ный граф.

— Говорю так потому, что так думаю, а думаю так потому, что на свою рус­скую при­роду наде­юсь, ибо доб­рою ее почи­таю и знаю, что рус­ский чело­век нико­гда того не захо­чет, чтобы всех детей для одного заде­лить. Петр Пер­вый этого желал и не достиг — будто как сам Бог этому про­ти­вился: кто заве­дет май­о­рат, гля­дишь, и род выми­рает; ясно Гос­подь гла­го­лет: сие ему неугод­ное и нам не нужно. У нас есть знать, име­ни­тые роды, от знат­ных дел и услуг пред­ков госу­дар­ству про­сла­вив­ши­еся; вот это пом­нить надо, а у нас родо­вое-то все с Петра рас­кра­дено да в посмех дано. Дво­рян­ство через то стра­дает, что при­быль­щики да ком­па­ней­щики не за заслуги в дво­ряне попа­дать стали, а за при­служ­ни­че­ство; ста­рая же знать, мало честь соблю­дая, с ними меша­лась. Тол­стой, да Мен­ши­ков, да Шафи­ров всем путь пока­зали к барыш­ни­че­ству. Мен­ши­кову да Шафи­рову это не диво — оба выскочки, а Тол­стому стыд. Да и сам Таври­че­ский через под­став­ных людей в отку­пах участ­во­вал, а Соло­вой уже и прямо открыто в это дело сунулся, да за собой повел и Юрия Дол­го­ру­кого и Гага­рина с Кура­ки­ным. Не погну­ша­лись заодно идти с Похо­дя­ше­выми, Хлю­сти­ными, Воро­жей­ки­ными да Кон­до­лин­це­выми[67]. И довели дело до такой наг­ло­сти, что через них купец Кур­ча­ни­нов дерз­нул пра­ви­тель­ству пред­ло­же­ние сде­лать пять­де­сят мил­ли­о­нов при­рас­тить, чтоб ему бороды на откуп дали. Позье[68] брил­ли­ант­щик всем, кто к нему цугом при­ез­жал, отка­зы­вал, потому что брали, да и не пла­тили; а Иван Васи­льич, князь Одо­ев­ский, тай­ный совет­ник был и вот­чин­ной кол­ле­гии пре­зи­дент, а до того замо­тался, что всех кре­стьян про­дал: кре­пост­ных музы­кан­тов играть по дво­рам посы­лал и тем жил, а потом и этих своих кор­миль­цев про­дал да стал с кар­точ­ных сто­лов деньги красть… Не раз бит… Рюри­ков-то пото­мок: поми­луйте, какую отсель теперь ари­сто­кра­тию выво­дить! Нет, нам эта бага­тель не к при­были: нам надо пом­нить, что горе тому, у кого имя важ­нее дел его…

— Во вся­ком слу­чае, — заме­тил граф, — как ни плохи иные отдель­ные лица, а помест­ное дво­рян­ство все-таки веч­ная сила…

— Нет, не веч­ная, — отве­чала кня­гиня. — Что тут веч­ного: зря­чий да сла­бый на сле­пого да силь­ного сел, да и едет. Наше кре­пост­ное вла­де­ние — это сле­пой без­но­гого возит. Это не вечно так будет: сле­пой про­зрит, а зря­чий совсем рас­слаб­нет, если раньше на своих ногах идти не научится… Гово­рят, будто пра­внук Голо­вина хочет свое име­ние Воро­ты­нец в лоте­рею разыг­ры­вать?[69]

— Это верно.

— Гос­поди Боже мой!.. Эта­кого срама на Руси еще не было… Пять тысяч живых людей в лоте­рею пустить!

Граф уже гля­дел на пес­си­мистку скуч­ным и утом­лен­ным взгля­дом и, не зная, куда с ней далее повер­нуть, молвил:

— Вы мни­тельны, кня­гиня: в Рос­сии есть пре­крас­ные дворяне!

— Есть, — отве­чала бабушка, — и я сама имею сча­стие мно­гих знать с духом и с бла­го­род­ным серд­цем, но только все они врос­сыпь при­хо­дят… Склейки нет, без при­зва­ния к делу наша дво­рян­ская сила в пусто­цвет идет, а забот­ли­вые люди чуда­ками кажутся. Вон у меня чело­века видите… вон тот, что у окна с пред­во­ди­те­лем стоит раз­го­ва­ри­вает… Рого­жин, бед­ный дво­ря­нин, весьма замечательный.

— Это вон тот… рыжий, кри­вой, в куртке?

— Да; это у него костюм такой… Он весь ори­ги­наль­ный: сам золо­той, а глаза были изу­мруд­ные, — теперь один остался, но он очень бла­го­ро­ден и в чудака обратился.

— Как он худ, точно meurt de faim {уми­рает с голода (франц.)}.

— Да, все с ним бывает, — отве­чала бабушка, — он и голо­дает под­час и в горах, вер­те­пах и в про­па­стях скры­ва­ется, а все в себе насто­я­щий бла­го­род­ный дух бере­жет. Это, что я вам о заху­дав­шей нашей знати ска­зала, я себе не при­пи­сы­ваю: это я все от него знаю. Это он всё нам все эти ска­за­ния про­по­ве­дует… Сты­дит нас.

— С какою же целию он все это рассказывает?

— Всё забо­тится, чтобы “дух бла­го­род­ства под­дер­жать от заху­да­ния”. Наде­ется, видно! Я ведь вам самую малую часть его слов при­вела, а он ужасно много знает.

Я его так и назы­ваю сви­ток. Он скру­чен весь, а если его рас­ка­тать, то я и не знаю, как он обши­рен будет! Мне кажется, один своим бла­го­род­ством уди­вить свет может. Все в нем писано: и вели­кие дела для воз­буж­де­ния духа, и позор­ное слово для угро­же­ния, и мои без­за­ко­ния тоже в нем заключаются.

— Ваши без­за­ко­ния! — про­из­нес с улыб­кой граф. — Это инте­ресно: я думаю, это белая строка в свитке.

— Не ска­жите. Ведь я его посто­янно прячу и от вла­стей скры­ваю… это беззаконие.

Граф полю­бо­пыт­ство­вал, как и отчего кня­гиня укры­вает Дон-Кихота, а бабушка ему все это рас­ска­зала и тем до того ожи­вила беседу, что граф начал сме­яться, и шутить, и повто­рять рого­жин­ское при­сло­вье: “пере­рвать можно, а вывер­нуть нельзя”.

— Да вам не угодно ли с ним немножко сбли­зиться и пого­во­рить? Он очень инте­ре­сен, — про­го­во­рила кня­гиня и, полу­чив от графа звук вроде и да и нет, воз­вы­сила голос и позвала:

— Дори­ме­донт Васи­льич! смею тебя побес­по­ко­ить на минутку?

Рого­жин бро­сил пред­во­ди­теля и, подойдя к кня­гине, щелк­нул, по сво­ему обы­чаю, каб­лу­ком и уста­вил на нее свой изу­мруд­ный глаз.

— Вот, друг мой, граф желает с вами позна­ко­миться, — и, обра­тясь затем к графу, она доба­вила: — имею честь пред­ста­вить вашему сия­тель­ству, Дори­ме­донт Васи­льич Рого­жин, и доб­рый и чест­ный дво­ря­нин, каких…

Но, не дого­во­рив этого слова, кня­гиня вдруг поблед­нела и сдви­нула брови, заме­тив, что граф подал Рого­жину два пальца[70].

Она была оби­жена за Рого­жина и боя­лась, что тог вспы­лит; но Рого­жин ее успокоил:

— Не оби­жай­тесь, кня­гиня, — ска­зал он, — я бед­ный чело­век, мне его ни одного пальца не нужно. Пусть Пав­лы­га­ньеву целую руку даст, тот его в собра­ние на обед позо­вет. Поез­жайте, граф, меня там не будет.

Этой непред­ви­ден­ной сцены никто не умел пере­дать во всех подроб­но­стях, и я пере­даю ее вкратце. Знаю только, что все это слу­чи­лось так, как никто не хотел и не думал. Граф дей­стви­тельно ехал с тем, чтобы про­сле­дить тропу к бабуш­ки­ному сердцу и состо­я­нию; чутье кня­гини не оши­ба­лось: он хотел искать ее руки; конечно, желал быть веж­лив, но меж тем неожи­данно оби­дел Рого­жина и сам оби­делся. Кня­гиня, счи­тая графа слу­чай­ным посе­ти­те­лем, все­мерно реши­лась при нем себя сдер­жи­вать, чтобы не нажить врага для своей мест­но­сти, и между тем не сдер­жа­лась; Рого­жин тоже сде­лал то, чего совсем не ожи­дал: он хотел тер­зать пред­во­ди­теля и, ото­зван­ный бабуш­кой от этой работы, сорвал все зло на графе.

Сло­вом, тут надо всеми было какое-то одер­жа­ние: точно какой-то дух бурен сле­тел и все воз­му­тил и все пере­пу­тал, так что никто в своем пове­де­нии не узна­вал своих пла­нов и наме­ре­ний. Все до того пере­бу­ро­ви­лось, что пред­во­ди­тель, для кото­рого был подан осо­бый дор­мез[71], бро­сил туда одну шинель, а сам опять сел на перед­ней лавочке, и когда граф гово­рил: “Это нельзя; это невоз­мож­ная жен­щина!”, то пред­во­ди­тель с губер­на­то­ром напе­ре­рыв отвечали:

— Мы очень рады, что вы сами ее изво­лили видеть.

Граф тем раз­влек тяжесть мыс­лей, что стал выспра­ши­вать губер­на­тора насчет этого “бро­дяги с зеле­ным гла­зом”, кото­рый так дерзко с ним обо­шелся. Что каса­ется кня­гини, то за нее граф еще не знал, как взяться. Он имел на нее планы, при кото­рых вре­дить ей не было для него выгодно: довольно было дать ей почув­ство­вать, что сила не на ее сто­роне, но это гораздо бла­го­на­деж­нее было сде­лать не здесь, где она вокруг обросла на род­ных пажи­тях, а там, в Петер­бурге, где за ней стать будет некому.

И он не оши­бался в рас­чете и еще раз сумел под­хва­лить себя за сдер­жан­ность, когда в день обеда, назна­чен­ного в его честь в дво­рян­ском собра­нии, туда яви­лись только одни чинов­ники и самая незна­чи­тель­ная часть дворян.

Граф слы­шал, как сму­щен­ный губер­на­тор под­ле­тел к пред­во­ди­телю с вопросом:

— Где же остальные?

А пред­во­ди­тель ему отвечал:

— У Вар­вары Ника­но­ровны на про­щаль­ном обеде.

После этого губер­на­тор напрасно тщился попасть в тон к графу. Но граф счел себя поло­жи­тельно оби­жен­ным и уехал, не видав­шись ни с кем из уха­жи­вав­ших за ним санов­ни­ков. Он их счи­тал достой­ными боль­шего нака­за­ния, чем самоё кня­гиню, кото­рая ему стала даже серьезно нра­виться, как Гаральду пре­зи­рав­шая его рус­ская дева[72].

Он рас­счи­ты­вал стре­лять по кня­гине из-за боль­шой башни; а если ему и оттоле не удастся ее одо­леть, то все-таки не отсту­пить от наме­ре­ния соеди­нить про­то­за­нов­ские межи со сво­ими по дру­гому способу.

Между тем все эти послед­ние исто­рии про­дол­жали быть обдер­жа­ни­ями или напа­стями неволь­ными: так, про­щаль­ный обед, кото­рым кня­гиня отвлекла почти всех дво­рян от обеда, дан­ного в пустой зале собра­ния графу, вовсе не был ею рас­счи­тан на какую-нибудь обиду, а сов­пал с этим обсто­я­тель­ством совер­шенно слу­чайно, или уже после того дей­стви­тельно нет на свете ника­ких слу­чаев, а есть на все только одна неис­по­ве­ди­мая воля, без кото­рой не падает ни волос с головы, ни воро­бей с кровли.

Бабушка по край­ней мере верила так и во всех слу­чай­но­стях видела не то напо­ми­на­ния, не то преду­го­тов­ле­ния к чему-то боль­шему. Совер­шая путь свой в Петер­бург, она часто повто­ряла в мыслях:

“Готово сердце мое, Боже, готово!”

Кня­гиня уехала в Петер­бург с малень­кими детьми, с Оль­гою Федо­тов­ною и с Пат­ри­кеем. Дети и Ольга поме­ща­лись вме­сте с бабуш­кою в карете, а Пат­ри­кей в устро­ен­ной сзади откид­ной коляске, где ему было очень покойно и откуда он с высоты мог далеко впе­ред видеть дорогу и наблю­дать за форей­то­ром и за куче­ром. Они при­е­хали так скоро, как только тогда было можно. В Про­то­за­ново от них ника­ких вестей еще не приходило.

Рого­жин, по отъ­езде бабушки, заехал домой и сидел одна­жды у себя в сен­ном чулане и в одно и то же время читал какую-то книгу, ел квас со свек­лою и бил лож­кою по лбам нале­зав­ших на него со всех сто­рон ребят. В это самое время пред откры­тыми две­рями его сеней оста­но­ви­лась вскачь при­бе­жав­шая лошадь, и с нее спрыг­нул посол из Протозанова.

Рого­жин узнал извест­ного ему вер­хо­вого маль­чика и вскричал:

— Пхэ! Что у вас, мальчуган?

— У нас ничего‑с, а у вас худо, — отве­чал бой­кий мальчик.

— Ну!

Маль­чишка, ком­кая шапку, подо­шел к самому плечу Дон-Кихота и, огля­нув­шись, вдруг прошептал;

— Гос­пода приехали…

— Какие господа?

— Лихо их знает… чиновники…

Ну, ты, дурак, впе­ред знай, что чинов­ники не гос­пода, а что дальше сказывай.

— Вас ищут… Упра­ви­тель шибко ска­кать велел.

Дон-Кихот стоял и сооб­ра­жал: этого еще нико­гда не было, чтоб его смели искать в кня­ги­ни­ном доме… Он видел в этом новость, в кото­рой обсуж­дал не свое поло­же­ние, а то, какое зна­че­ние имеет это по отно­ше­нию к Вар­варе Ника­но­ровне. Поль­зу­ются ли тем, что ее дома нет, или уже отныне и ее не боятся и не ува­жают по-преж­нему? Откуда это? Конечно, не от здеш­них: у них на это еще не хва­тило бы сме­ло­сти… Нет; это оттуда, где она сама теперь… одна…

Рого­жин, в поло­вине этого раз­мыш­ле­ния, завел палец в рот и, все туже и туже натя­ги­вая им свою щеку, при послед­ней мысли вдруг хлоп­нул на воз­дух и в ту же минуту заорал:

— Эй! Зинобей!

Дву­жиль­ные одры в лыке и мочале и Зинка в коноп­ля­ном шлыке выросли как по мановению.

Дон-Кихот вско­чил в эки­паж и скомандовал:

— В Петербург!

Зинка хотя не знал этой дороги, но задер­гал и завизжал:

— Ну, караси! подергивай-ка-си!

Через три недели одры сто­яли у Мос­ков­ской заставы в Петер­бурге, а Дон-Кихот, высу­нув­шись из кибитки, одною рукой засло­нял какую-то пыль­ную кута­фью[73], а дру­гою, опи­ра­ясь на Зинку, громко орал:

— Сол­дат! а сол­дат! где здесь Мойка?

Про­хо­див­ший сол­дат рас­ска­зал ему, где Мойка, и Зинка опять запрял вожжами.

Одры нес­лись тем же аллю­ром, точно не они сде­лали в эти дни целые пол­торы тысячи верст.

Через час они про­ска­кали мимо камен­ных львов в ворота про­то­за­нов­ского дома и оста­но­ви­лись у широ­кого, выпук­лого полу­круг­лого подъезда.

Дон-Кихот выско­чил и пота­щил за собою пыль­ную кута­фью, в кото­рой теперь не трудно было узнать дья­ко­ницу Марью Николаевну.

В минуты при­езда неожи­дан­ных гостей кня­гиня только что вер­ну­лась из инсти­тута, где на дру­гой день назна­чен был выпуск, и нахо­ди­лась в непри­ят­ном вол­не­нии. Она встре­тила дру­зей с изум­ле­нием, и ее пер­вым к ним сло­вом был вопрос:

— Что с вами? Или вы погорели?

— Нет, — отве­чала Марья Нико­ла­евна, — ничего… — И она, пока­зав на Рого­жина, докон­чила: — Он при­ска­кал… ночью… на ого­род вызвал… гово­рит: “Кня­гине не бес­печно: поедем”. Я и поехала.

Дон-Кихот даже и этого не гово­рил. Он ничего не объ­яс­нял; весь серый под густым слоем насев­шей на него пыли, он в подо­зри­тель­ном мол­ча­нии обхо­дил залу и засмат­ри­вал по всем углам и загля­ды­вал за двери, точно искал везде скры­тых злодеев.

Бабушка посмот­рела на него и, улыб­нув­шись, сказала:

— Ну, довольно тебе, пере­стань основу сно­вать: тут и так все вокруг ходит. Пат­ри­кей! сту­пай с ним сей­час в баню да вели, пожа­луй­ста, чтоб ему усы рас­че­сали и уши хоро­шенько мылом вымыли. Да поди-ка сюда на минутку ко мне.

Вызвав Пат­ри­кея в дру­гую ком­нату, кня­гиня доба­вила свое приказание:

— Сей­час купи ему пла­тье, чтобы хоро­шее, но в его вкусе, а это вели у него в бане украсть.

Пат­ри­кей все это акку­ратно сде­лал, и через час Дон-Кихот воз­вра­тился чисто вымы­тый и пере­оде­тый в бар­хат­ный колет с про­чими соот­вет­ствен­ными дета­лями и в щеголь­ских сапо­гах с раструбами.

— Вот как тебя здесь сразу выво­ро­тили! — похва­лила его княгиня.

— Пре­стран­ный слу­чай! — отве­чал Дон-Кихот, — меня обокрали!

— Тут это вдруг! впро­чем, и это пла­тье в твоем вкусе.

— Да; оно ничего, — отве­чал Дон-Кихот.

И, став перед цель­ным зер­ка­лом посреди ком­наты, он начал пово­ра­чи­ваться в своем новом костюме, любу­ясь собою сам и застав­ляя любо­ваться испод­тишка улы­бав­шихся над ним кня­гиню, дья­ко­ницу, Ольгу Федо­товну и Патрикея…

Это была живая кар­тина к той сказке и при­сказке: полу­су­ма­сшед­ший кри­вой дво­ря­нин, важно пози­ру­ю­щий в пыш­ном уборе из костю­мер­ной лавки, а вокруг его умная, но свое­нрав­ная кня­гиня да два смертно ей пре­дан­ные вер­ные слуги и друг с сель­ской поповки. Это собра­лась на чужине она, отхо­дя­щая, само­дум­ная Русь; а там, за сте­нами дома, кати­лась и гре­мела дру­гая жизнь, новая, ото­рван­ная от домаш­них пре­да­ний: люди иные, на кото­рых страна смот­рела еще как удив­лен­ная курица смот­рит на выве­ден­ных ею утят.

Часть 2. Старое старится — молодое растет

Глава первая

В моей хро­нике, к сожа­ле­нию, неиз­бежны неко­то­рые про­белы, осо­бенно в том ее пери­оде, к кото­рому я при­сту­паю. В объ­яс­не­ние при­чины мно­гих про­ис­ше­ствий этой поры я не имею точ­ных ука­за­ний и могу судить о них только по сооб­ра­же­ниям и догад­кам. Впро­чем, я так близко знаю тех, о ком говорю, что не могу сде­лать гру­бых про­ма­хов в моем рас­сказе, кото­рый буду про­дол­жать с того, как повела себя кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна в Петер­бурге, где мы ее оста­вили в конце пер­вой части моей хро­ники, любу­ю­ще­юся пре­об­ра­зо­ван­ным по ее мысли Дон-Кихо­том Рогожиным.

Напомню опять, что это было нака­нуне дня, когда бабушка должна была при­нять из рук инсти­тут­ских вос­пи­та­те­лей свою дочь, княжну Ана­ста­сию, с кото­рою, как я уже прежде рас­ска­зала, вза­им­ные отно­ше­ния их были несколько рас­хо­ло­жены сна­чала вза­им­ным отчуж­де­нием и отвыч­кою, а потом пре­не­бре­жи­тель­ным обхож­де­нием княжны с людьми, кото­рых посы­лала к ней мать.

Кня­гиня пере­жи­вала в это время самые тяже­лые ощу­ще­ния: горя­чая душа ее не могла не мучиться от созна­ния, что она мало любит дочь или по край­ней мере не любит ее, сколько бы хотела. Но любовь, как известно, дается и при­ем­лется туне[74] и если ее нет, то ее взять негде. Впро­чем, я уве­рена, что скорбь эта была напрасна: бабушка себе сочи­нила, что она мало любит свою дочь, а на самом деле было иначе. Но как бы это ни было, ожи­дая дочь, кня­гиня посто­янно нахо­ди­лась в муках недо­воль­ства собою и во все это время была мрачна и, про­тив сво­его обык­но­ве­ния, даже настолько непри­вет­лива, что не обра­тила на дья­ко­ницу и Дон-Кихота того вни­ма­ния, каким эти люди у нее все­гда поль­зо­ва­лись и на кото­рое они, как надо бы думать, полу­чили еще более права после нового ори­ги­наль­ного дока­за­тель­ства своей без­гра­нич­ной ей пре­дан­но­сти. Вар­вара Ника­но­ровна умела ценить эти вещи, но на сей раз не оце­нила: недо­воль­ная самою собою кня­гиня огра­ни­чи­лась тем, что, полю­бо­вав­шись пре­об­ра­зо­ван­ным Дон-Кихо­том, ото­слала гостей отды­хать в назна­чен­ные им ком­наты, а сама опять пре­да­лась забо­там о при­го­тов­ле­нии дома ко встрече княжны. Эти хло­поты нача­лись давно, но им не было конца и к самому послед­нему дню; кня­гине бес­пре­станно мере­щи­лось, что она мало любит дочь, и, мучи­мая этим при­зра­ком сво­его вооб­ра­же­ния, она вся­че­ски ста­ра­лась заме­нить уко­ря­ю­щий ее недо­ста­ток любви забот­ли­во­стью о благе и внеш­нем сча­стье дочери. Она хотела окру­жить княжну самою неж­ною забот­ли­во­стью и внеш­ними лас­ками. Ольга Федо­товна гово­рила, что бабушка целые дни была на ногах, а если сади­лась на минутку, то сей­час же заду­мы­ва­лась и потом тре­вожно спрашивала:

Ольга!.. хорошо ли?.. ты смотри, чтоб ей не пока­за­лось, что мы ее мало любим…

И кня­гиня опять сто­яла у вся­кого обой­ного шнура, у каж­дого гвоз­дика и все при­ме­няла на свой глаз, все про­бо­вала своею рукой. В ста­рин­ном доме, пол­ном бога­той утвари ека­те­ри­нин­ского вре­мени, несколько ком­нат было отде­лано заново: покои, назна­чен­ные для княжны, были убраны скромно, как кня­гиня нахо­дила при­лич­ным для моло­дой девушки, но все это было сде­лано изящно и в тогдаш­нем новом вкусе: свет­лый дев­ствен­ный, собран­ный в буфы, ситец заме­нил здесь преж­ний тяже­лый штоф, кото­рый сняли и снесли в кла­до­вые; мас­ля­ные кар­тины извест­ных ста­рин­ных масте­ров, на несколько пла­сти­че­ских сюже­тов, тоже были убраны и заме­нены доро­гими гра­вю­рами и аква­тин­тами в лег­ких рамах чер­ного дерева с фран­цуз­скою брон­зой; ста­рин­ные тяже­лые золо­че­ные крон­штейны усту­пили свое место дру­гим, лег­ким и весе­лым, из севр­ского фар­фора; вме­сто золо­че­ного обруча с купи­до­нами, кото­рый спус­кался с потолка и в кото­рый встав­ля­лись свечи, пове­сили доро­гую сак­сон­скую люстру с пре­красно выпол­нен­ными из фар­фора гир­лян­дами пест­рых цве­тов. Сло­вом, все обно­вили, даже мас­сив­ный киот с доро­гими оте­че­скими ико­нами был пере­не­сен в соб­ствен­ные бабуш­кины покои и заме­нен про­стым, хотя очень доро­гим рас­пя­тием из чер­ного дерева и сло­но­вой кости. Оно было пове­шено в слегка дра­пи­ро­ван­ной нише и, осве­щен­ное бледно-зеле­ною лам­па­дой, напо­ми­нало о себе слегка и не сразу. Сло­вом, все было при­го­тов­лено так, как наи­бо­лее могло нра­виться девушке, полу­чив­шей совсем новое вос­пи­та­ние и усво­ив­шей вкус и при­вычки совсем не те, какие имела ее мать. Нет сомне­ния, что если бы кня­гиню не томила мысль, что она мало любит дочь, то она встре­тила бы княжну гораздо проще и не забо­ти­лась бы так много о всех мело­чах, кото­рые не имеют осо­бой цены при боль­шом благе, дару­е­мом любо­вью. Но и этого мало: не зная, чем себя успо­ко­ить, кня­гиня готова была для дочери и на жертвы, она ста­ра­лась пода­вить в себе мно­гие свои при­вычки и, даже пре­одо­лев все свое отвра­ще­ние от сто­лич­ной жизни, реши­лась не уез­жать в Про­то­за­ново, а жить в Петер­бурге. Кто пом­нит, как сильна была в ней при­вычка к деревне, тот дол­жен сознаться, что эта жен­щина умела себя пере­ла­мы­вать. Но это даже была не ломка, а что-то гораздо боль­шее: на участ­ли­вый вопрос дья­ко­ницы, где думает кня­гиня жить и когда воз­вра­тится в Про­то­за­ново, бабушка отвечала:

— Бог весть, я ничего не знаю… Это все будет, как Настенька захочет.

Из этого ответа можно было заклю­чить, что кня­гиня как бы нахо­дила удо­воль­ствие под­чи­нять обсто­я­тель­ства жела­ниям дочери. Вече­ром, нака­нуне при­езда дочери, кня­гиня даже обра­ти­лась за сто­лом к Пат­ри­кею, чтоб он про­стил княжне Ана­ста­сии, что она была к нему когда-то невежлива.

Ста­рый слуга скон­фу­зился и сквозь слезы ответил:

— Матушка, ваше сия­тель­ство, помилуйте!..

— То-то: она тогда была молода…

И затем было в этом же роде слово к Рогожину:

— Бла­го­дарю тебя, Дори­ме­донт Васи­льич, что ты не утер­пел и при­ле­тел сюда наве­стить меня вда­леке от гнезда, но здесь, сде­лай милость… Зав­тра моя дочь при­е­дет: она, может быть, и не так про­ста, как мы с тобой, ты не ставь ее вся­кое лычко в строчку…

— Пони­маю, — отве­чал Рогожин.

— Если тебе что в моей дочери не понра­вится, сде­лай милость, снеси или прежде мне скажи.

— Да и гово­рить не стану, я и так снесу, — отве­чал Рогожин.

— Бла­го­дарю тебя, ей надо снис­хо­дить — ведь она мало людей видела.

— Ну да, разу­ме­ется; вы не бес­по­кой­тесь, я не обижусь.

Только Ольге да Марье Нико­ла­евне не было ника­ких пре­ду­пре­жде­ний — на них, верно, и без того полагались.

И вот после всех этих преду­го­тов­ле­ний и предуве­дом­ле­ний совер­шился вход княжны Ана­ста­сии в роди­тель­ский дом, где ее ожи­дала такая забот­ли­вая неж­ность и ста­ра­ние забыть про­шлое и любить ее как можно более. Ольга Федо­товна нико­гда не хотела рас­про­стра­няться о том, как это было.

— При­везли, — гово­рила она, — как должно, княжну в карете, на крыльце ее свои люди встре­тили, а в зале их обеих свя­щен­ник бла­го­сло­вил, и только тем княжна немножко в этот день себя скон­фу­зила, что спро­сила Дори­ме­донта Васи­льича, какие он штуки умеет пред­став­лять? Однако и это обо­шлось хорошо: он свое слово кня­гине сдер­жал и не оби­делся, а взял да ей на кар­тах два фокуса пока­зал, а потом кольцо с завя­зан­ного шнурка спу­стил, а после ей кня­гиня рас­ска­зала, что это, гово­рит, мой друг, дво­ря­нин и очень бла­го­род­ный, а совсем не фокусник.

Глава вторая

Реша­ясь не уво­зить только что взя­тую из инсти­тута дочь в деревню, кня­гиня должна была сде­лать с княж­ною несколько визи­тов дво­ю­род­ным сест­рам сво­его покой­ного мужа и неко­то­рым его ста­рым свет­ским при­я­те­лям, — те в свою оче­редь, разу­ме­ется, отдали бабушке эти визиты, и реста­ври­ро­ван­ные таким обра­зом зна­ком­ства в самое корот­кое время поста­вили ее дом на полу­от­кры­тую ногу. Вна­чале круг этот был довольно огра­ни­чен, но одно обсто­я­тель­ство его скоро раз­дви­нуло далеко за те пре­делы, кото­рых пред­по­чи­тала дер­жаться кня­гиня Вар­вара Никаноровна.

На инсти­ту­ток тогда суще­ство­вал взгляд далеко не похо­жий на нынеш­ний: их счи­тали деви­цами бле­стяще обра­зо­ван­ными и носи­лись с ними как невесть с какими зна­ме­ни­то­стями. Вслед­ствие этого яви­лась затея спи­сать с неко­то­рых девиц того выпуска, к кото­рому при­над­ле­жала княжна, боль­шие порт­реты мас­ля­ными крас­ками. Это пред­по­ло­жено было испол­нить очень пышно и затей­ливо: порт­реты должны были слу­жить вме­сто кар­тин, кото­рыми пред­по­ла­га­лось укра­сить одну из зал покро­ви­тель­ницы заве­де­ния. Порт­реты было пору­чено сде­лать извест­ному автору Мари­улы, изящ­ному Кипрен­скому[75]. Этот пре­вос­ход­ный худож­ник тогда был в боль­шой моде и горя­чее чем когда-нибудь пре­сле­до­вал свою мысль для пол­ного выра­же­ния жизни в порт­ре­тах писать их с такою закон­чен­но­стью, чтобы в тща­тель­ной отделке совсем скры­вать дви­же­ния кисти и сли­вать колера кра­сок в неуло­ви­мые пере­ходы. Моло­дые лица девиц как нельзя более отве­чали этой задаче, и худож­ник взялся за эту работу со всею отли­чав­шею его страст­но­стью. Прежде чем нача­лись сеансы, Кипрен­скому пред­сто­яло обду­мать план, как выгод­нее раз­ме­стить изоб­ра­же­ния девиц на несколь­ких полот­нах. Это надо было рас­по­ло­жить сооб­разно их наруж­но­сти и усло­виям искус­ства. Неко­то­рых девиц пред­по­ла­га­лось изоб­ра­зить по одной, каж­дую порознь, а дру­гих, для при­да­ния кар­ти­нам боль­шего раз­но­об­ра­зия, нари­со­вать в груп­пах. Для того чтобы худож­ник мог удоб­нее сооб­ра­зить, как ему рас­по­ря­диться, девиц сво­зили вме­сте в один из боль­ших домов, где им были, так ска­зать, худо­же­ствен­ные смот­рины, обра­тив­ши­еся в сво­его рода довольно изящ­ное тор­же­ство. Девицы съез­жа­лись в сопро­вож­де­нии своих мате­рей, из кото­рых мно­гие и сами тогда еще были довольно молоды и все при­над­ле­жали к тогдаш­нему боль­шому свету. Два поко­ле­ния жен­щин, из кото­рых одни еще не отжили, а дру­гие только начи­нали жить; рос­кош­ные туа­леты пер­вых и лег­кие дев­ствен­ные уборы вто­рых; бога­тый зал и таин­ствен­ные боко­вые покои, где нарочно на этот слу­чай при­ве­зен­ные гар­де­роб­ные слу­жанки про­из­во­дили, по тре­бо­ва­ниям худож­ника, необ­хо­ди­мые пере­мены в наря­дах моло­дых кра­са­виц, — все это при­да­вало собра­нию самый живой и инте­рес­ный харак­тер. Под­ру­мя­нен­ный, в пыш­ной куа­фюре, Кипрен­ский рас­по­ря­жался всем не без аффек­та­ции, и мно­гие санов­ные и важ­ные лица в лен­тах и звез­дах искали у него чести попасть на эти смот­рины. Кипрен­ский был скуп на раз­дачу этих доз­во­ле­ний, но граф Фун­кен­дорф, знав­ший еще отца порт­ре­ти­ста, кре­пост­ного чело­века Адама Швальбе, нахо­дился здесь в числе избранных.

Бабушка, разу­ме­ется, тоже была на этих собра­ниях с доче­рью и с Оль­гою Федо­тов­ной, кото­рая нахо­ди­лась в гар­де­роб­ных ком­на­тах. Резуль­та­том пер­вого же из этих съез­дов было то, что кня­гиня совсем про­тив жела­ния попала в очень боль­шой круг зна­комств, имев­ших то необык­но­вен­ное начало, что здесь не роди­тели зна­ко­мили детей, а дети сво­дили и сбли­жали своих родителей.

Бла­го­даря всему этому кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна не успела огля­нуться, как опять очу­ти­лась в свете. Свет, однако, как и можно было ожи­дать, бабушке не пока­зался: с тех пор как она его оста­вила, свет успел несколько изме­ниться, и, веро­ятно, не совсем к луч­шему. По край­ней мере так каза­лось Вар­варе Ника­но­ровне. Кня­гине, разу­ме­ется, прежде всего не нра­ви­лось, что люди из обще­ства рев­ниво осо­би­лись от всего осталь­ного мира и ста­ра­лись как можно менее похо­дить на русских.

— Это дело самое глу­пое, — гово­рила кня­гиня, — через эта­кое лег­ко­мыс­лие Нащо­кин при Алек­сее Михай­ло­виче сам сво­его сына с толку сбил и Сал­ты­ко­вых дети опо­ля­чи­лись. Надо свой обы­чай ува­жать и под­ра­жать не всему, а только хорошему.

Не нра­ви­лась кня­гине и тогдаш­няя воин­ствен­ная занос­чи­вость, рядом с кото­рой и даже нераз­лучно с нею шло рабо­леп­ство пред Арак­че­е­вым, не нра­ви­лись ей и узкие пат­ри­оты и тогдаш­ние космополиты.

Не могли не зани­мать кня­гиню и явле­ния рели­ги­оз­ного свой­ства, кото­рых тогда было немало. Тогдаш­нее выс­шее рус­ское обще­ство не рав­но­ду­ше­ство­вало к рели­ги­оз­ным вопро­сам, и они под­вер­га­лись раз­бору по боль­шей части или под вли­я­нием фран­цуз­ского воль­те­ри­а­низма, или под вея­нием мисти­че­ских тео­рий и масон­ства. Обсуж­де­нием самых серьез­ных вопро­сов, тре­бо­вав­ших глу­бины хри­сти­ан­ского настро­е­ния и пре­дан­но­сти делу, зани­ма­лись люди самого лег­кого свет­ского вос­пи­та­ния, и оттого неуди­ви­тельно, что в резуль­тате из школы поклон­ни­ков Фер­ней­ского пустын­ника[76] рас­про­стра­нялся мате­ри­а­лизм, щего­ляв­ший одними фра­зами, а наши франк­ма­соны[77] во всем своем уче­нии не видали ничего, кроме обря­дов, из кото­рых устра­и­вали свою “выс­шую рели­гию”, на что, как известно, насто­я­щее масон­ство вовсе не пре­тен­до­вало. Иных отно­ше­ний к рели­гии не понимали.

О воль­те­ри­ан­цах бабушка не пола­гала ника­кого сво­его мне­ния, потому что неве­ру­ю­щие, по ее поня­тиям, были люди, “у кото­рых смысл жизни поте­рян”, но и масо­нов она не жало­вала, с той точки зре­ния, чего-де они все сек­рет­ни­чают? Если они любовь к ближ­нему имеют, так это дело не запрет­ное: вынь из кар­мана, подай да иди с Богом своею доро­гой — вот было ее нехит­рое правило.

Но всего более не нра­ви­лось кня­гине любо­пыт­ство, с кото­рым мистики ста­ра­лись засмат­ри­вать за завесы вели­ких тайн: бабушка и не верила, что они там что-нибудь видят, и сердилась.

— Можно ли-де об этом гово­рить? Что там от наших глаз спря­тано, того не уви­дишь, да и не нужно: пока я в этом мире чело­ве­ком живу, мне дана запо­ведь, как жить, а что после будет, то никому не известно. Одно пола­гаю, кто, чело­ве­ком бывши, сво­его досто­ин­ства не сбе­ре­жет, того хоть и анге­лом сде­лай, он и ангель­ское потеряет.

Был в то время в Петер­бурге еще один кру­жок с рели­ги­оз­ным же настро­е­нием в самом узком смысле: люди этого кружка не имели раде­ний[78] и не обна­ру­жи­вали про­зе­ли­тизма[79], а имели у себя «бла­го­де­тель­ницу», к кото­рой рев­но­вали всех. Бла­го­де­тель­ница эта была ста­рая девица, гра­финя Анто­нида Пет­ровна Хоте­това, она дово­ди­лась Про­то­за­но­вым сродни, и бабушка ее знала и не любила. Хоте­това, набож­ность кото­рой раз­ви­лась под вли­я­нием одного тяже­лого семей­ного вос­по­ми­на­ния, любила казаться отчуж­ден­ною от всех дел мира, в кото­рых она, как гово­рили, ничего не пони­мает. Она только ездила по мона­сты­рям, на кото­рые и тра­тила свое почти, можно ска­зать, несмет­ное богат­ство. Ею было вос­ста­нов­лено мно­же­ство обед­нев­ших оби­те­лей; много мощей ее сред­ствами были пере­ло­жены из скром­ных дере­вян­ных гроб­ниц в доро­гие сереб­ря­ные раки[80], и в этом, кажется, и заклю­ча­лась вся ее хри­сти­ан­ская доб­ро­де­тель. Живому, дея­тель­ному хри­сти­ан­скому духу бабушки этот спо­соб бла­го­тво­ре­ния не казался наи­луч­шим, тем более что, будучи сосед­кою по име­ниям с Хоте­то­вою, кня­гиня знала, что хоте­тов­ские кре­стьяне нахо­дятся в боль­шом разорении.

Бабушка нахо­дила, что “это ни с чем не сооб­разно”, и избе­гала встречи с этою своею родственницей.

— Бог с ней, — рас­суж­дала она, — она, гово­рят, свя­тая, а я сама знаю, что я греш­ная и нетер­пе­ли­вая, встре­чусь, чего доб­рого, не вытерплю и про кре­стьян заго­ворю, потому что гробы сереб­рить, а живых морить — это безбожно.

Но гра­финя Анто­нида, долго ждав бабуш­ки­ного визита, вдруг возы­мела побуж­де­ние сми­рить себя пред невеж­ли­вою род­ствен­ни­цей до уни­чи­же­ния. Она при­слала к бабушке одну из своих адъ­ютантш в карете с прось­бою отпу­стить к ней для сви­да­ния княжну Ана­ста­сию, или, если ей в этом будет отка­зано, то назна­чить ей время, когда она сама может при­е­хать пови­даться с племянницею.

Бабушка поняла соль этой выходки, в кото­рой под видом сми­ре­ния ей пре­по­да­вался урок веж­ли­во­сти, она ото­слала карету назад и при­ка­зала ска­зать гра­фине, что сама при­ве­зет к ней дочь.

Глава третья

На дру­гой день это было испол­нено: княжна с мате­рью была у Хоте­то­вой, и визит обо­шелся бла­го­по­лучно, если не счи­тать, что на еже­час­ные повто­ре­ния Хоте­то­вой княжне совета “пом­нить Бога и молиться ему” бабушка добав­ляла свои советы любить ближ­него, быть гото­вым на помощь вся­кому тре­бу­ю­щему помощи, не гор­диться, не чва­ниться, не пре­воз­но­ситься в бла­го­при­ят­ных обсто­я­тель­ствах и не падать духом в противных.

— Без доб­рых дел и молитва не пользует.

— Мы здесь на земле путе­ше­ствен­ники, — вну­шала гра­финя, — и живем не для насла­жде­ний, надо себя уметь сдер­жи­вать, поститься.

— Да, — под­дер­жи­вала бабушка, — уме­рен­ность боль­шое дело: всего и счаст­лив только один уме­рен­ный, но надо не от мяса одного удер­жи­ваться. Это пост для глаз чело­ве­че­ских, а души он не поль­зует: лошади нико­гда мяса не едят, а все как они скоты, то ско­тами и оста­ются; а надо во всем быть уме­рен­ною и свою нетер­пе­ли­вость и дру­гие стра­сти на сердце своем при­но­сить во все­со­жже­ние Богу, а при­том, самое глав­ное, о дру­гих помнить.

— О храме божием… чтобы бла­го­ле­пие дух воз­буж­дало; а то мужик в своей кур­ной избе, он весь в грязи тонет. Надо его хоть на один час в неделю от этого ото­рвать. Это наша обязанность.

— О людях нуж­да­ю­щихся… да; это даже наша пер­вая обя­зан­ность; Хри­стос обе­щал не забыть чашу сту­де­ной воды, кото­рую пода­дим, кому надо уста про­мо­чить. А Дмит­рий Ростов­ский[81] на жен-миро­но­сиц всем вель­мо­жам прямо в глаза ска­зал, что у нас в знат­ных людях не найти Хри­ста, а бед­ному, за нуж­дою тяж­кою, про него совсем и вспом­нить неко­гда. Надо бед­ным тяготы посба­вить, а не гробы золо­тить и не башни стро­ить, тогда ско­рее нач­нется Хри­стово царствие.

— А нынче что же? — тихо и сухо заме­тила Хотетова.

— Нынче… что меня иску­ша­ешь? — про­го­во­рила бабушка и, вдруг мах­нув рукою, окончила:

— Нам пора домой, Настя!

Гра­финя посмот­рела на бабушку и замолчала.

Через день Хоте­това сама при­е­хала отдать Вар­варе Ника­но­ровне визит и попро­сила ее отпу­стить с нею княжну к какому-то схимнику.

Бабушка этому вос­про­ти­ви­лась: она ува­жала людей с выс­шим при­зва­нием и сама ездила в Оптину пустынь к Мака­рию[82], кото­рого счи­тала про­зор­ли­вым, но для моло­дой девушки она, веро­ятно, счи­тала это рановременным.

— Всему и вся­кой вещи есть свое время под солн­цем, — ска­зала она, бла­го­че­стиво должно жить во вся­кой поре, но в моло­дом веке чело­веку не все понятно, что иску­шен­ная жиз­нью опыт­ность знает, а потому с этими вещами надо осто­рожно, да не гор­шее что при­лу­чится от неразумия.

По этому поводу про­изо­шел раз­го­вор, после кото­рого Хоте­това стала повсюду пори­цать бабушку за неве­рие. Предо­став­ляю вся­кому судить, сколько спра­вед­ли­вого заклю­чало в себе это пори­ца­ние, но оно было отнюдь не неспра­вед­ли­вее дру­гих пори­ца­ний, кото­рым бабушка под­верг­лась со сто­роны своих рели­ги­оз­ных воз­зре­ний: ее зна­ко­мые воль­те­рьянцы назы­вали ее «попа­дьей» и “мос­ков­скою про­свир­ней”, а ханжи с ужа­сом шеп­тали, что даже сомни­тельно: “верит ли она в Бога”.

И среди таких-то тол­ков о самой кня­гине воз­ни­кал вопрос: каково с нею жить ее бед­ной дочери, моло­дой девушке, еще почти ребенку, вос­пи­тан­ному совсем в иных понятиях?

Более всего этим зани­ма­лась Хоте­това ее это ближе всех каса­лось как род­ствен­ницы и как истин­ной хри­сти­анки; она бес­пре­станно твердила:

— Я ничего не могу пред­ста­вить ужас­нее поло­же­ния ребенка, кото­рого прямо из при­юта, пол­ного страха божия, отдают ужас­ным мате­рям вроде кня­гини Вар­вары Ника­но­ровны, у кото­рой ни Бога, ни рели­гии и ника­ких пра­вил… Я не знаю, как пра­ви­тель­ство на все это смот­рит, а по-моему, я бы не отпу­стила дочь жить с кня­ги­нею Протозановою.

Про­тив этого никто не возражал.

На княжну Ана­ста­сию начали смот­реть с сожа­ле­нием и выра­жать ей неж­ней­шую участ­ли­вость, кото­рая должна бы казаться ей обид­ною, если б она пони­мала ее смысл и значение.

Княжне ста­ра­лись вну­шить, что она несчастна, и княжна, нако­нец, это поняла; но она никому не жало­ва­лась на мать: она только нежи­лась, когда о ней соболезновали.

Бабушка, при всей своей про­ни­ца­тель­но­сти, этого не заме­чала: она была так честна, что не могла поду­мать, чтобы кому-нибудь могла прийти в голову сата­нин­ская мысль воору­жать дитя про­тив матери. И из-за чего и для чего все это дела­лось? Кажется, един­ственно из-за того, что в нашем обще­стве всем тяжело пере­но­сить при­сут­ствие лица с умом ясным и с харак­те­ром твер­дым и открытым

Между тем гро­мад­ная раз­ница в вос­пи­та­нии и взгля­дах матери и дочери ска­зы­ва­лась на каж­дом шагу: княжна, по самой моло­до­сти своих лет, оста­ва­лась совер­шенно без­участ­ною ко всему, что зани­мало ее мать, и вовсе ее не пони­мала. Даже более: поскольку княжна созна­вала раз­ницу между своею мате­рью и мате­рями дру­гих своих сверст­ниц и подруг, то все эти срав­не­ния выхо­дили не в пользу кня­гини. До стро­го­сти чин­ный дом бабушки, ее все­гда умная и обсто­я­тель­ная речь, ее все­гдаш­няя тре­бо­ва­тель­ность от чело­века ответ­ствен­но­сти за все слова и поступки и готов­ность к ответу за вся­кое свое дей­ствие делали обще­ство матери для княжны тяже­лым и скучным.

Начав заме­чать, что точно так же всем этим тяго­тятся и дру­гие, моло­день­кая княжна мало-помалу утвер­жда­лась в мысли, что она права, потому что ее мне­ние о матери нахо­дится в согла­сии со все­об­щим мне­нием о княгине.

В свете, однако, зна­ком­ством бабушки доро­жили: известно, что свет в этом отно­ше­нии похож на сует­ную жен­щину, кото­рую чем меньше любят, тем легче ей нра­вятся. В свете знали, что кня­гиня ни у кого ничего не искала, и потому там ее искали и соби­ра­лись есть за ее сто­лами и потом сплет­ни­чать о ней, как о чудаке, о жен­щине рез­кой, бес­по­кой­ной и, пожа­луй, даже немножко опас­ной. Неспра­вед­ливо было бы ска­зать, что все эти толки не имели ника­кого осно­ва­ния: кня­гиня в Петер­бурге была все та же — она про­дол­жала и здесь иметь свои мне­ния, далеко не соглас­ные с мне­ни­ями боль­шин­ства, не по одним вопро­сам рели­ги­оз­ного свой­ства. Бабушка, как я ска­зала еще в самом начале моей хро­ники, очень ува­жала сво­боду суж­де­ний, ибо нахо­дила, что “в затиши дере­вья слабокоренны”.

— Нельзя-де, чтобы всем один поря­док нра­вился: через мно­гие умы свет идет, — гово­рила она.

Но, любя во всем осно­ва­тель­ность, кня­гиня не ува­жала меч­та­тель­ных уто­пий и не могла остав­лять без воз­ра­же­ний лег­ко­мыс­лен­но­сти, с какою мно­гие тогда судили об устрой­стве обще­ства под вли­я­нием взгля­дов, вычи­тан­ных из несколь­ких ино­стран­ных кни­жек. Она, когда дово­ди­лось, слу­шала их, но неохотно, и обык­но­венно спе­шила ста­вить вопрос на прак­ти­че­скую почву.

— Что-де вы под сим загла­вием про­пи­сать жела­ете? слад­кого медку на остром ноже, либо еще что особое?

И когда ей разъ­яс­няли идеи поли­ти­че­ских ком­би­на­ций, она качала голо­вою и отве­чала, что, по ее мысли, все это “на кота широко, а на собаку узко”.

— Мой згад, — гово­рила она, — нам прежде всего надо себя поочи­стить, умы про­све­тить зна­нием, а сердца смяг­чать мило­сер­дием: надо народ осво­бо­дить от ран и поно­ше­ния; иначе он будет не с вами, а вы без него все, что тро­сти вет­ром колеб­ле­мые, к земле падете.

И широ­кие планы народ­ни­ков она тоже не ласкала.

— Всё не то, всё не то, — гово­рила она, — не маните доб­рый народ медом на остром ноже, — ему ком­пли­менты лиш­нее. Проще все надо: дайте ему наесться, в бане попа­риться да не голому на мороз выйти. О костях да о коже его поза­бо­ти­тесь, а тогда он сам за ум возьмется.

Такие речи кня­гини, разу­ме­ется, не нра­ви­лись тогдаш­ним либе­ра­лам; но не более имела она согла­сия и с тогдаш­ними кон­сер­ва­то­рами: в этих круж­ках тогда было боль­шое киче­ние дво­рян­скими заслу­гами оте­че­ству во время Напо­лео­нова наше­ствия. Бабушка же нахо­дила, что дво­ря­нам этим никак не при­стало кичиться.

— Свое-де дело сде­лали, и больше ничего; тогда ведь все жерт­во­вали одни купцы нажи­ва­лись, а мужики больше всех пострадали.

Мно­гих тогда щеко­тало чрез­мер­ное уве­ли­че­ние дво­рян­ства, кото­рое легко при­об­ре­та­лося самыми неболь­шими чинами.

— Раз­но­чи­нец в гору лезет, — гово­рили ста­рые дво­ряне, ука­зы­вая на неко­то­рых людей нового дво­рян­ства, при­об­рев­ших в это время силу и значение.

— Что же делать, — отве­чала кня­гиня, — в этом вы сами вино­ваты: плохо учите своих детей. Хоро­шенько учите, чтоб они не родом сла­ви­лись, а сами род про­слав­ляли, так раз­но­чи­нец вас не одо­леет, а не то одолеет.

И при этом, зная, что у всех, таким обра­зом рас­суж­дав­ших, на уме был пав­ший Спе­ран­ский, смело добавляла:

— А ведь и раз­но­чинцы не все плохи: я, напри­мер, Михайле Михай­ло­вичу Спе­ран­скому, хоть он из семи­на­ри­стов и теперь не в мило­сти, кла­ня­юсь, потому что он того достоин.

У Спе­ран­ского тогда было много вра­гов, и упо­ми­на­ние его имени с таким почте­нием не только не могло быть при­ятно, но было и не без­вредно для того, кто его так поми­нал; но для бабушки это было все равно: она при­выкла к неза­ви­си­мо­сти сво­его поло­же­ния и своих суж­де­ний. Ува­жая род как пре­ем­ство извест­ных доб­рых пре­да­ний, кото­рые, по ее мне­нию, должны были слу­жить для потом­ков побуж­де­нием беречь и по мере сил уве­ли­чи­вать доб­рую славу пред­ков, кня­гиня отнюдь не была почи­та­тель­ни­цею породы и даже довольно вуль­гарно выра­жа­лась, что “пло­хого князя и телята лижут; горе тому, у кого имя важ­нее дел его”.

В неко­то­рых тогдаш­них спе­си­вых круж­ках были воз­му­щены неров­ным бра­ком графа Нико­лая Пет­ро­вича Шере­ме­тева и весьма часто поз­во­ляли себе зло­сло­вить гра­финю Прас­ко­вью Ива­новну, кото­рую бабушка знала с отлич­ной сто­роны и любила со всею горяч­но­стию своей бла­го­род­ной натуры.

Дело заклю­ча­лось в том, что граф Нико­лай Пет­ро­вич Шере­ме­тев в 1801 году женился на своей кре­пост­ной девушке Прас­ко­вье Ива­новне Куз­не­цо­вой, про­звище кото­рой пере­де­лали в «Кова­лев­скую» и гово­рили, будто она про­ис­хо­дила из поль­ской шляхты и была запи­сана в кре­пость Шере­ме­те­вых неза­конно. К этому обсто­я­тель­ству от нечего делать не пере­ста­вали воз­вра­щаться при каж­дом удоб­ном слу­чае и достой­ную ува­же­ния гра­финю в глаза чество­вали, а за глаза звали «Параш­кою».

Бабушка этого реши­тельно не могла переносить.

— Да, — гово­рила она, — что гра­финя Прас­ко­вья Ива­новна поль­ская шлях­тянка и неза­конно будто была в кре­пость Шере­ме­те­вых запи­сана, это неправда. Это вот с женою Дори­ме­донта Рого­жина так было, а Прас­ко­вья Ива­новна была насто­я­щая кре­стьянка, и про нее и песенка сло­жена: “Вечор поздно из лесочка я коров домой гнала”, а что гра­финя Прас­ко­вья, помимо своей неоце­нен­ной кра­соты, умна, добра и бла­го­родна душою, а через то вся­кого ува­же­ния достойна — это правда. По ее мысли гра­фом стран­но­при­им­ный дом в Москве выстро­ился и добра людям много дела­ется. Это, воля ваша, лучше, чем поро­дой кичиться, да joli-мор­диться[83] и все время с визи­тами ездить… Нет, дай Бог нам побольше жен­щин с таким серд­цем, как Прас­ко­вья Ива­новна, “из лесочка”.

Кня­гиня умела дер­жаться скромно и бла­го­родно даже по отно­ше­нию к пад­шим вра­гам сво­его рода: в то же самое время, когда в Петер­бурге зло­сло­вили гра­финю Прас­ко­вью Ива­новну Шере­ме­теву, быв­ший фран­цуз­ский послан­ник при рус­ском дворе, граф Нельи, опи­сал за гра­ни­цею князя Пла­тона Зубова, к кото­рому све­кор кня­гини, князь Яков Про­то­за­нов, “в дом не ездил, а кла­нялся только для courtoisie” {веж­ли­во­сти (франц.)}. Граф Нельи поно­сил Зубова и прямо писал о нем, что “он богат как Крез, а над­ме­нен как индей­ский петух, но не сты­дился жить во дворце на всем на гото­вом и так пре­сы­щался, что стол его, да Сал­ты­кова с Бра­ниц­ким, обхо­дился казне в день четы­ре­ста руб­лей”, что, по тогдаш­ней цене денег, разу­ме­ется, была сумма огромная.

Бабушка, не вынес­шая из всех пре­да­ний своей семьи ника­кого осо­бого ува­же­ния к князю Пла­тону, гну­ша­лась, однако, вто­рить этому пам­флету, а когда к ней с ним при­ста­вали, то она лениво, как бы нехотя, отвечала:

— Ну да; я знаю… Как же… Князь Пла­тон… в боль­шой силе был… Знаю: он был женат на Фекле Игна­тьевне, только у них детей не было: одна дев­чо­ночка было роди­лась, да пога­нень­кая какая-то была и умерла во мла­ден­че­стве; а больше так и не было… А Нельи… я про него тоже слы­шала: ужас­ный был под­лиза и пред Пла­то­ном пре­смы­кался. Я его книги читать не хочу: все врет, чай… из зави­сти, что тот вкусно ел.

Так про­тивны были ее бла­го­род­ному харак­теру вся­кие заглаз­ные зло­ре­чия о людях, кото­рых когда-то боя­лись и пре­смы­ка­лись пред ними те самые, что теперь над ними изде­ва­лись, под­пля­сы­вая под дудку раз­вяз­ного иностранца.

Понятно, что во всех таких речах и мне­ниях кня­гини было много непри­ят­ного для обще­ства, кото­рое счи­тало вся­кое несо­глас­ное с ним мне­ние за дерзость.

Глава четвертая

Говоря об отно­ше­ниях моей бабушки к обще­ству, я должна упо­мя­нуть еще об одном свет­ском кружке, едва ли не самом обшир­ном и самом для нее непри­ят­ном: это были про­жи­вав­шие в сто­лице празд­ные люди, не имев­шие ника­ких дру­гих задач кроме того, чтобы при­над­ле­жать к свету. Эти люди при­над­ле­жали к новому, а ино­гда и к ста­рому дво­рян­ству, но не к знати: знать им в преж­нее время покро­ви­тель­ство­вала, зато на рав­ную с собою ногу не ста­вила. Теперь это начало мешаться: в обще­стве, помимо знати пер­вой руки, обра­зо­ва­лось новое насло­е­ние, появ­ле­нию и чрез­вы­чайно быст­рому раз­мно­же­нию кото­рого спо­соб­ство­вали две при­чины: откры­тие кре­дит­ных учре­жде­ний, где дво­ряне полу­чили воз­мож­ность закла­ды­вать свои име­ния, и сокра­ще­ние сро­ков на асес­сор­ский чин, давав­ший право на дво­рян­ство. При­за­няв в кре­дит­ных учре­жде­ниях денег под залог своих дерев­ни­шек и при­е­хав на зиму в город, эти «ари­сто­краты» вто­рой руки сами, впро­чем, чув­ство­вали, что они что-то не насто­я­щее, и уви­ва­лись пред остат­ками ста­рой знати. Ста­рая же знать их, разу­ме­ется, не ува­жала и поти­хоньку оттал­ки­вала, но именно так поти­хоньку, чтобы те все-таки лезли: это было нужно для чван­ства. С тем, как, по заме­ча­нию писав­шего об упадке нра­вов в Рос­сии князя Щер­ба­това[84], “у вель­мож отъ­ялась сме­лость изъ­яс­нять свои мысли, они учи­ня­лись не совет­ни­ками госу­да­ре­выми, а дакаль­щи­ками любим­цев”. Эти люди, “имена кото­рых были слав­нее их дел”, любили уже и сами дакаль­щи­ков и охотно окру­жали себя людьми искательными.

Это теперь совсем почти поза­бы­тое слово тогда было в боль­шом ходу: «иска­тель­ность», дохо­див­шая до самого уни­жен­ного пре­смы­ка­тель­ства, ста­ви­лась в заслугу чело­веку и нередко откры­вала ему дорогу к поче­стям. Новая ари­сто­кра­тия в этом пре­успе­вала, ста­рая знать при­ни­мала эти знаки рабо­леп­ства. Тем и дру­гим иного нечего было желать: рат­ного поля не было, а дома уже не сиде­лось. В дерев­нях оста­ва­лись отслу­жив­шие изра­нен­ные воины две­на­дца­того года или так назы­вав­ши­еся тогда “гру­зин­ские асес­соры”, то есть новые дво­ряне, полу­чав­шие в Гру­зии асес­сор­ские чины по сокра­щен­ному сроку и при­об­ре­тав­шие затем мел­ко­по­мест­ные име­ньица. Новых боль­ших дво­рян­ских мает­но­стей[85] не воз­ни­кало. Жало­ва­нье насе­лен­ными име­ни­ями пре­кра­ти­лось еще в 1801 году. Ека­те­ри­ною было уже почти все роз­дано, и ее внуку нечего было раз­да­вать со щед­ро­стью своей бабки. Поме­щики сред­ней руки охотно дол­жали и жили не по сред­ствам. Непри­выч­ные к рас­пла­там, эти новые ари­сто­краты, кото­рых тогда за глаза назы­вали «долж­ни­ками», брали взаймы, мало думая, или, лучше ска­зать, совсем не думая, об отдаче. На пер­вый взгляд это каза­лось очень льготно, и число дво­рян, полу­чив­ших таким обра­зом сред­ства жить более или менее открыто, быстро уве­ли­чи­лось, но это была состо­я­тель­ность самая обман­чи­вая. Вслед за сим непре­менно можно было пред­ви­деть близ­кие разо­ре­ния: так оно и пошло, обед­няв­шие дво­ряне шли в при­каз­ные; состо­я­тель­ные при­каз­ные опять под­ни­ма­лись в дво­ряне: бога­тые сыно­вья пра­со­лов и откуп­щи­ков ездили куро­ле­сить в Гру­зию, где дебо­ши­рили во всю ширину рус­ской натуры и выво­зили себе оттуда асес­сор­ство, давав­шее право на дво­рян­ство. Рос­сий­ское дво­рян­ство в одно и то же время и росло, и цвело, соби­ра­лось коло­ситься, и… уже вяло. Столы и вечера утра­чи­вали свой преж­ний несколько ока­ме­не­лый, тяже­лый харак­тер; собра­ния ста­но­ви­лись ожив­лен­нее, но едва ли достой­нее: заве­лось «под­шу­чи­ва­ние», кото­рого люби­мыми жерт­вами были неко­то­рые из попав­ших в ари­сто­кра­тию при­быль­щи­ков. Поис­тине трудно верить тому, что эти люди ино­гда пере­но­сили един­ственно за то, чтоб их пус­кали в дома знати.

Тогда в свете жили не по-нынеш­нему: появив­ши­еся впо­след­ствии вре­мени козёры[86] тогда или вовсе не были известны, или их попро­сту назы­вали «бол­ту­нами» и дер­жали в пре­зре­нии вроде извест­ного героя гри­бо­едов­ской коме­дии Заго­рец­кого. Тогда, собрав­шись в дом, или тан­це­вали до упаду, или зани­ма­лись так назы­ва­е­мыми «играми», из кото­рых мно­гие тре­бо­вали от участ­ни­ков и ума и неко­то­рой образованности.

При­быль­щики обык­но­венно были зло­по­луч­ными жерт­вами этих игр: один из них, напри­мер, никак не мог ска­зать “три правды и три неправды”; дру­гой, обя­зан­ный ука­зать три вещи цар­ства рас­ти­тель­ного и три цар­ства живот­ного, отно­сил к цар­ству рас­ти­тель­ному свои волосы, потому что они рас­тут, и т. п.

Над ними хохо­тали, но они обна­ру­жи­вали боль­шую тер­пе­ли­вость и пере­но­сили все, лишь бы только иметь право хва­стать, что при­над­ле­жат к свету. Я слы­шала от бабушки без­дну анек­до­тов этого рода, в кото­рых с обсто­я­тель­но­стью упо­ми­на­лись имена «при­быль­щи­ков», вылез­ших в дворяне

Так, бабушка ска­зы­вала мне, что некто из семьи, кажется, Похо­дя­ше­вых, сты­дясь сво­его про­ис­хож­де­ния, упро­сил одного шалуна (кото­рому давал взаймы деньги) сочи­нить ему исто­рию о его будто бы корен­ном дво­рян­ском про­ис­хож­де­нии. Тот взялся за это дело и научил при­быль­щика при­пи­сы­вать своей родне извест­ное «жало­ва­нье» Дмит­рия Тимо­фе­е­вича Тру­бец­кого[87] от царя Миха­ила “за мно­гия службы и за раде­ния, и за про­мысл, и за правду, и за кровь”. При­быль­щику это понра­ви­лось, но пока­за­лось мало, и он сам при­со­чи­нил себе еще, что будто царевна София отру­била его предку голову за вер­ность Петру Вели­кому и что каз­нен­ный взял будто свою отруб­лен­ную голову, поце­ло­вал ее и ска­зал: “Отне­сите ее моему закон­ному государю”.

Один из таких, по фами­лии Кан­до­лин­цев, не про­пус­кал ни одного слу­чая вти­раться в свет­ские дома и решился для этого, как гово­рили, “на геро­и­че­ские под­ло­сти”. Бла­го­даря своим ком­па­ней­щи­кам он одна­жды ценою нема­лых жертв добился того, что его при­гла­сили участ­во­вать в люби­тель­ском спек­такле с насто­я­щими свет­скими людьми; но в самом этом вели­ко­ду­шии кры­лась новая обида: Кан­до­лин­цеву дали самую ничтож­ную, выход­ную роль, лакея без слов.

Это, конечно, было не очень дели­катно, однако иска­тель­ный свет­ский нео­фит от своей роли не укло­нился и пока­зы­вал, что он этим не оби­жа­ется. Он только со всеми зашу­чи­вал, говоря, что он не знает, как ему дер­жать себя, чтобы более похо­дить на лакея?

— Ах, вы всего менее затруд­няй­тесь этим, — отве­чал ему кто-то, кому он надоел с своею игри­во­стью, — дер­жи­тесь как вы есть, и вы будете совер­шенно то, что должны представить.

При­быль­щик оби­делся и отка­зался от пьесы. Тогда кто-то пред­ло­жил ему роль в пьесе, кото­рая шла в тот же спек­такль на фран­цуз­ском языке.

— Нет, — отве­чал оби­жен­ный, — я не хочу: я по-фран­цуз­ски очень хорошо знаю, но только эти ле, ля, ли пред сло­вами не люблю.

С тех пор он так и про­зы­вался “Кан­до­лин­цев ле, ля, ли”.

Но забав­нее всех я помню рас­сказы про какого-то Хло­пова: это был чело­век над­мен­ный, сухой, очень неда­ле­кий, но нахва­тав­шийся верш­ков. Гор­дый сво­ими уда­чами, при­быль­щик этот ничего не отно­сил к сча­стью, а все при­пи­сы­вал своим зна­ниям и сооб­ра­зи­тель­но­сти, кото­рыми щего­лял до того, что почти ни на один вопрос, как бы он прост ни был, не отве­чал сразу, а говорил:

“Тут надо взяться за каран­даш”, и сей­час же, выта­щив бумаж­ник и каран­даш, он и в самом деле садился что-то сооб­ра­жать и высчи­ты­вать. Шалуны под­ме­тили эту сла­бость Хло­пова и при­ня­лись над ним под­шу­чи­вать. Для него за играми нарочно сочи­нили такие вопросы: “Если судно, имея такую-то длину и вме­щая столько-то тонн, сидит на такой-то глу­бине, то сколько лет дол­жен иметь его капи­тан?” Хло­пов вос­кли­цал: “тут надо взяться за каран­даш” и бежал в угол делать свои вычис­ле­ния. В дру­гой раз, под­су­нув ему фант, спра­ши­вали его: “Если лошадь под­ко­вана на столько-то под­ков, по стольку-то гвоз­дей в каж­дой, то сколько этой лошади лет?” и опять повто­ря­лась та же исто­рия. Дохо­дило до того, что когда его раз спро­сили: “Если коме­ди­ант про­гло­тит горя­щую свечу — с огнем или без огня она дой­дет до его желудка?”, то Хло­пов и в этом слу­чае обра­тился к сво­ему карандашу.

Чело­век этот был тип тогдаш­него често­лю­би­вого при­быль­щика, про­би­вав­шего себе ход в люди; он был смел до дер­зо­сти и не пасо­вал ни пред чем, но зато и полу­чал щелчки ужасные.

В то время, когда к нему уже кое-кто ездил (больше затем, чтобы зани­мать деньги) и его кое-где при­ни­мали, один шалун, участ­вуя в игре, усло­ви­ями кото­рой тре­бо­ва­лось давать утвер­ди­тель­ный ответ на вся­кий вопрос, был спро­шен: знает ли он, где конец света?

— Знаю, — отве­чал тот, — это у хло­пов­ского порога.

Над Хло­по­вым шутила даже сама судьба, сыг­рав­шая с ним одну очень злую шутку в перед­ней извест­ного “послед­него моги­ка­нина” ста­рой дво­рян­ской Москвы, князя Г — цына.

Князь Г — цын, при отли­чав­шей его пре­лест­ной доб­роте, не легко откры­вал двери сво­его дома для кого попало и, ни в ком не нуж­да­ясь, сто­ро­нился не только от «при­быль­щи­ков», но даже и от их «ком­па­ней­щи­ков». Про­во­див иного из иных Рюри­ко­ви­чей, он с не изме­няв­шею ему серьез­ною важ­но­стью ино­гда хло­пал три раза сво­ими малень­кими белыми ладо­шками и при­ка­зы­вал явив­ше­муся на этот зов слуге “поку­рить в комнатах”.

— Черт знает, — обра­щался он с гри­ма­сою к кому-нибудь по-фран­цуз­ски, у меня пре­гад­кий нос: все ему кажется, будто взят­ками пахнет.

Одним сло­вом, попасть к этому чело­веку было нелегко; но чем труд­нее Хло­пову было про­ник­нуть в дом князя, тем он упор­нее этого доби­вался и, нако­нец, схва­тился за один слу­чай, кото­рый ему пока­зался бла­го­при­ят­ным. Князь был очень оза­бо­чен каким-то обще­ствен­ным делом, пред­став­ляв­шим почему-то неодо­ли­мые труд­но­сти. Хло­пов нашел сред­ство при­не­сти этому делу пользу и, встре­тив где-то князя Г., сооб­щил ему свой план и про­сил поз­во­ле­ния при­е­хать к нему в дом, с тем чтобы раз­вить ему свою мысль подробнее.

В плане этом, веро­ятно, заклю­ча­лось что-нибудь дель­ное (так как Хло­пов в дело­вых отно­ше­ниях был даль­но­вид­нее, чем в свет­ских), и князь, побла­го­да­рив его, назна­чил ему время, когда готов был его при­нять, но, воз­вра­тясь домой, по своей анек­до­ти­че­ской рас­се­ян­но­сти поза­был ска­зать об этом сво­ему камер­ди­неру, а тот в свою оче­редь не отдал нуж­ных рас­по­ря­же­ний ниж­ней прислуге.

И вот, когда Хло­пов в уроч­ный час при­е­хал к князю с пол­ною уве­рен­но­стью, что его сей­час при­мут, швей­цар объ­явил ему, что князь хотя и дома, но никого не велел принимать.

Хло­пов счел это за хоро­ший знак; ему пока­за­лось, что князь именно потому и велел не при­ни­мать дру­гих, что хочет на сво­боде пого­во­рить с ним.

— Так, бра­тец, так, — заго­во­рил он, — пре­красно: я так и знал, что князь меня ждет. Доложи же, любез­ный, ско­рее его сия­тель­ству, что при­е­хал Хло­пов… Пони­ма­ешь: Хло-по-о‑в… Дмит­рий Ива­но­вич Хлопо-ов!

Но швей­цар отка­зался, ска­зав, что ему теперь реши­тельно ни о ком не велено докладывать.

— Ага! пре­красно, бра­тец, пре­красно, я вижу, ты очень акку­рат­ный чело­век: ты дума­ешь, что я кто-нибудь дру­гой, а я тот сам и есть, кого князь ждет: я Хло­пов! Ты вспомни фами­лию… она совсем не муд­ре­ная: Хло­пов. Пони­ма­ешь: Хлопов!

— Понимаю‑с.

— Да; фами­лия довольно про­стая… Но только ты ее впе­ред, пожа­луй­ста, не поза­бы­вай, — дого­во­рил он, доста­вая швей­цару деся­ти­руб­ле­вую, и тот, побла­го­да­рив его за пода­рок, осчаст­ли­вил его сле­ду­ю­щим ответом:

— Поми­луйте, как мне эту фами­лию забыть: я сам Хлопов‑с, но только о вас доло­жить не смею.

Слу­чайно встре­тив­ши­еся одно­фа­мильцы рас­ста­лись оба друг дру­гом недо­воль­ные, и Хло­пов-ари­сто­крат жало­вался, что ему нарочно под­ста­вили швей­цара Хло­пова, чтобы над ним посме­яться. Жалоба эта дошла до князя Г., кото­рый, посме­яв­шись над стран­ною слу­чай­но­стью, поехал сам изви­няться пред Хло­по­вым за свою рас­се­ян­ность. Таким обра­зом тот достиг более чем желал и был счаст­лив без меры.

Понятно, что кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна, наблю­дая этого нового сорта рус­ских ари­сто­кра­тов, не про­ни­ка­лась к ним ува­же­нием и не скры­вала сво­его пре­зре­ния к их пустоте, низ­ко­по­клон­ствам и пресмыкательствам.

Изо всего тогдаш­него сто­лич­ного обще­ства кня­гиня нахо­дила для себя при­ят­нее дру­гих только трех чело­век, из кото­рых двое жили нелю­ди­мыми, а в тре­тьем она очень обма­ны­ва­лась. Пер­вых двух я пока еще не буду назы­вать, а тре­тьего отре­ко­мен­дую, как лицо нам уже зна­ко­мое: это был граф Васи­лий Алек­сан­дро­вич Фун­кен­дорф, с кото­рым Дон-Кихот Рого­жин имел ори­ги­наль­ное столк­но­ве­ние, опи­сан­ное в пер­вой части моей хроники.

Глава пятая

Граф по воз­вра­ще­нии в Петер­бург не стес­нялся рас­ска­зан­ною мною исто­рией с Рого­жи­ным; он, по-види­мому, счи­тал ее слиш­ком ничтож­ною и делал вид, будто вовсе поза­был о ней. Как только он узнал о при­езде кня­гини в Петер­бург, он один из пер­вых сде­лал ей про­дол­жи­тель­ный визит, при­чем был необык­но­венно вни­ма­те­лен к кня­гине и даже осве­до­мился не только о детях, но и о Дон-Кихоте.

Бабушке это понравилось.

— Что же? — рас­суж­дала она, — верно, я в графе немножко оши­ба­лась: он, кажется, чело­век с хоро­шим о себе поня­тием: ни сам не шут­ствует и дру­гих в шуты не наря­жает. Это мне нравится.

Граф начал повто­рять свои визиты чаще, а потом мало-помалу обра­тил их в дру­же­ские посе­ще­ния запро­сто: кня­гине это еще более нра­ви­лось. Любя в сно­ше­ниях с людьми про­стоту, она нахо­дила удо­воль­ствие бесе­до­вать с гра­фом, кото­рый был тол­ко­вит, опре­де­ли­те­лен, не стра­дал ни мисти­циз­мом, ни мате­ри­а­лиз­мом и дер­жал себя с достоинством.

Кня­гиня и граф во мно­гом могли друг другу сочув­ство­вать. И она и он пред­по­чи­тали сло­вам дело, и она и он видели, что рус­ское обще­ство дурно усво­и­вает про­све­ще­ние. Раз­ница была в том, что кня­гиню это глу­боко огор­чало, а граф смот­рел на все это как чужой чело­век, как наблю­да­тель, спо­койно, а может быть даже и со зло­рад­ством, кото­рое, разу­ме­ется, скры­вал от княгини.

Как истый ост­зеец[88], и потому насто­я­щий, так ска­зать при­рож­ден­ный ари­сто­крат, граф и в самом деле мог гор­диться тем, что его дво­рян­ство не идет раз­гиль­дяй­скою поход­кой дво­рян­ства рус­ского, поход­кою, кото­рая обли­чала уже все его бес­си­лие в ту пору, когда оно, только что испол­нив слав­ное дело обо­роны оте­че­ства, имело, может быть, самое удоб­ное время, чтоб обду­мать свое буду­щее и идти к целям сво­его при­зва­ния. Вме­сто этого оно зани­ма­лось воль­те­ри­а­низ­мом, мисти­циз­мом, гос­по­жою Крюд­нер[89], или, еще того хуже, — лезло из кожи, чтобы слыть све­том. Граф сочув­ственно слу­шал, когда бабушка, вытя­ги­вая впе­ред руки, как бы отстра­няла от себя какое-то без­об­раз­ное явле­ние и говорила:

— Какая густая толпа людей и с гром­кими име­нами, и все без гром­ких дел, и еще слава Богу, что их поодаль от дел дер­жат. Окромя как по гости­ным эпо­ле­тами тря­сти да шпо­рами звя­кать, ни к чему не спо­собны… За неволю чужих возь­мешь, когда свои к ставцу[90] лицом сесть не умеют!

Больше этого графу уже никто не мог ска­зать при­ят­ного: он таял от слов кня­гини, и в то время, когда она сидела пред ним и молча думала: как ей быть с сво­ими детьми, чтоб они, выросши, умели не только эпо­ле­тами тря­сти и визиты делать, а могли бы и к ставцу лицом сесть, граф был уве­рен, что кня­гиня про­во­дит мыс­лен­ную парал­лель между им и теми, кото­рые юрод­ство­вали да рас­ска­зы­вали друг про друга шутов­ские вести.

Графу каза­лось, что теперь он имел право счи­тать кня­гиню сильно склон­ною к самым живым в его пользу чув­ствам. Как чело­век солид­ный, имев­ший дело не с девоч­кою, а с жен­щи­ною, кото­рой было под сорок, он не торо­пил ее более ясными при­зна­ни­ями: он был уве­рен, что все это непре­менно при­дет в свое время, когда кня­гиня поустро­ится с дочерью.

Граф дей­стви­тельно не оши­бался в том, что одною из важ­ней­ших при­чин раз­ду­мья кня­гини была ее дочь.

Бабушке очень рано стали при­хо­дить в голову мысли, что самое луч­шее и для нее, и для княжны, и для моло­дых князь­ков было бы то, если бы княжна Ана­ста­сия не оста­ва­лась долго в девуш­ках. Ее иначе нельзя было выдать замуж, как за чело­века под­хо­дя­щего ей вос­пи­та­ния, а такие люди в боль­шом выборе были только в Петер­бурге. Пони­мая дочь, кня­гиня даже и не пре­тен­до­вала на то, чтоб иметь зятя по своим мыс­лям, и мири­лась с тем, “лишь бы он хоть жену сде­лал счаст­ли­вою”. Кня­гиня уже давно состав­ляла планы, как бы она щедро выде­лила дочь при заму­же­стве и, устроив ее, тот­час же воз­вра­ти­лась бы с сыно­вьями к себе в Про­то­за­ново. Тогда оста­ва­лось бы только выбрать маль­чи­кам хоро­шего настав­ника и посвя­тить всю жизнь тому, чтобы вос­пи­ты­вать их как можно лучше и серьез­нее. В деревне кня­гиня наде­я­лась убе­речь сыно­вей от свет­ской суеты и сохра­нить ум их целым и здра­вым, спо­соб­ным пости­гать дей­стви­тельно высо­кое в жизни и бегать всего низ­кого, рас­слаб­ля­ю­щего душу. Каж­дый раз, как кня­гиня доду­мы­ва­лась до этой мысли, она погру­жа­лась в такую сосре­до­то­чен­ность, что граф не раз вста­вал и, не пре­ры­вая этих меч­та­ний, молча под­хо­дил к руке кня­гини и уез­жал. Кня­гиня его не оста­нав­ли­вала; отве­чая на его поце­луй в руку поце­луем в его щеку, она только все­гда тепло и искренне пожи­мала его руку, дескать: “не изви­ня­юсь — мы свои”.

Все эти корот­ко­сти, исхо­див­шие един­ственно из бабуш­ки­ного пря­мо­ду­шия и про­стоты, окон­ча­тельно убеж­дали графа, что он кня­гине нра­вится. Он был уве­рен, что един­ствен­ная помеха ему жениться на ней была взрос­лая княжна, но вскоре граф убе­дился, что кня­гиня едва ли наме­рена много стес­няться доче­рью. Он, как дру­гие, впал в общее мно­гим заблуж­де­ние, что Вар­вара Ника­но­ровна свою дочь недолюбливает.

Пово­дом к этому откры­тию послу­жило сле­ду­ю­щее незна­чи­тель­ное обсто­я­тель­ство: Кипрен­ский, про­ло­жив основ­ные планы порт­ре­тов моло­дых девиц, про­дол­жал свою худо­же­ствен­ную работу в боль­шом сек­рете: он не хотел никого допус­кать в мастер­скую, пока кар­тины не будут окон­чены. Он посту­пал так потому, что не вся­кий может пони­мать неза­кон­чен­ную вещь, а между тем вся­кий может рас­пус­кать о ней свои мне­ния и суж­де­ния, кото­рые, рас­хо­дясь в пуб­лике, имеют свое невы­год­ное зна­че­ние. Но граф был зна­ком с “рус­ским Ван­ди­ком” и в каче­стве свет­ского при­я­теля и диле­танта в искус­стве мог про­ни­кать в мастер­скую. Будучи одна­жды допу­щен худож­ни­ком посмот­реть неокон­чен­ные кар­тины, граф рас­хва­лил бабушке порт­рет княжны Ана­ста­сии. Бабушка знала, что дочь ее изоб­ра­жа­ется вдвоем, рядом с очень милою и скром­ною девуш­кой, кото­рая потом вышла замуж за одного из кня­зей Щер­ба­то­вых и оста­вила до сих пор по себе пре­вос­ход­ную память. Граф рас­ска­зал кня­гине, что Кипрен­ский изоб­ра­жает девиц в какой-то буко­ли­че­ской сцене, что бабушку очень уди­вило. Сна­чала она не могла понять, почему наш «Ван­дик» из Копо­рья выбрал именно этот стран­ный жанр, кото­рый, по ее мне­нию, всего менее шел манер­ной княжне Ана­ста­сии, а потом это ее встре­во­жило. Бабушка вспом­нила, что девушка, кото­рая изоб­ра­жа­лась рядом с ее доче­рью на одном полотне, далеко усту­пала княжне по кра­соте лица и по фор­мам тела. Не было ника­кого сомне­ния, что при близ­ком сопо­став­ле­нии с княж­ною она должна была еще более про­иг­ры­вать. Тетушка Ана­ста­сия была очень хороша: она par trait {чер­тами лица (франц.)} напо­ми­нала самое кня­гиню, хотя совсем была на нее не похожа par expression: {выра­же­нием (франц.)} в ее выра­же­нии не было той милоты, кото­рая рас­по­ла­гала и влекла к кня­гине вся­кого чело­века, ценя­щего в дру­гом бла­го­род­ные свой­ства души, но тем не менее княжна была очень кра­сива. Бабушке пока­за­лось, что Кипрен­ский, увлек­шись выгод­ною наруж­но­стью княжны Ана­ста­сии, ста­вит возле нее девушку более скром­ного вида нарочно, чтобы пер­вая еще более выиграла.

— От худож­ника-де это ста­нется; им закон не писан, а это во всех отно­ше­ниях неприятно.

Подо­зре­ние, что Кипрен­ский хочет льстить сует­но­сти княжны, тре­во­жило бабушку невы­но­симо: она хотела во что бы то ни стало видеть порт­рет прежде, чем он будет готов. Граф дол­жен был ула­дить это дело. Кипрен­ский сдался на уси­лен­ные просьбы, и кня­гиня была допу­щена в его мастерскую.

Боль­шой порт­рет был уже почти совсем готов и стоял на моль­берте: обе девушки были изоб­ра­жены рядом, в костю­мах полуфран­цуз­ских, полу­швей­цар­ских посе­ля­нок, обе они пред­став­лены иду­щими; в руках у них были кор­зины: у тетушки с фрук­тами, а у ее подруги с цве­тами. Обе подруги были напи­саны мастер­ски и замыс­ло­вато: в кар­тине была сим­во­лика и поэ­зия. Тетушка выдви­га­лась немножно впе­ред и была ярко осве­щена, меж тем как ее подруга, отстав на один шаг, шла скромно, опу­стив головку, отчего ее тихое, задум­чи­вое личико отте­ни­лось в его верх­ней части широ­кими полями соло­мен­ной шляпы и при­няло глу­бо­кое, таин­ствен­ное выра­же­ние. Яркая кра­сота выда­ю­щейся впе­ред княжны тот­час с пер­вого взгляда оста­нав­ли­вала на себе глаза зри­теля, и тихая пре­лесть дру­гого лица тогда оста­ва­лась как бы неза­мет­ною; но чуть вы хотели оки­нуть бег­лым взгля­дом аксес­суар, это таин­ствен­ное лицо словно встре­ча­лось с вами, оно как из ручья на вас гля­дело, и вы в него всмат­ри­ва­лись и не могли от него ото­рваться. Бабушка поняла мысль худож­ника и оста­лась чрез­вы­чайно довольна картиною.

— Пре­вос­ходно, — ска­зала она Кипрен­скому: — вы вся­кой отдали свое: la pomme a la plus belle, la rose a la plus sage. {Яблоко более кра­си­вой, а розу более умной (франц.)} Превосходно.

Из этих слов кня­гини и из доволь­ного тона, каким они были про­из­не­сены, граф вывел заклю­че­ние, что Вар­вара Ника­но­ровна не высо­кого мне­ния о своей дочери и, оче­видно, не будет стес­няться ею много. К тому же это полу­та­ин­ствен­ное посе­ще­ние бабуш­кою мастер­ской Кипрен­ского вме­сте с гра­фом, с кото­рым она при­ез­жала в одной карете, дало повод к тол­кам об их боль­шом дру­же­стве, из кото­рого дела­лись про­из­воль­ные выводы, все схо­див­ши­еся к тому, что кня­гиня, веро­ятно, наску­чила вдов­ством и того и гляди вый­дет за графа замуж. Графа с этим даже поздравляли…

Ольга Федо­товна один раз, вся крас­нея и застен­чиво улы­ба­ясь, открыла мне, что и она, видя, как кня­гиня мно­гим пред­по­чи­тает графа Фун­кен­дорфа, запо­до­зрила, не взду­мала бы она, матушка, за него замуж выйти.

— Что же, — при­бав­ляла в свое изви­не­ние Ольга Федо­товна, — он еще был моло­дец, и как блон­дин, то и седых волос почти не видно, а кня­гине хоть и под сорок лет было, но она еще кра­са­вица… Совсем неста­точ­ного ничего тут и не было.

Одна кня­гиня, кото­рой еще в деревне прежде всех при­шло на мысль — не наме­рен ли граф за нее посва­таться, теперь об этом вовсе не думала: зато каково же было ее удив­ле­ние, когда в один пре­крас­ный день он неожи­данно сде­лал ей предложение.

Это слу­чи­лось вскоре после их поездки к Кипрен­скому, именно в одну из тех пауз, о кото­рых я рас­ска­зы­вала. Неудач­нее подоб­ного момента, каза­лось, нельзя было и выбрать: когда кня­гиня, совсем забы­вая себя, вся была в детях и напря­женно сосре­до­то­чи­ва­лась, про­зи­рая в их буду­щее, граф в самых почти­тель­ных выра­же­ниях пред­ста­вил ей свою декларацию.

Кня­гиня его даже не сразу поняла, а когда он ей повто­рил свои слова и про­тя­нул ей руку, она со вспых­нув­шим от кон­фуза лицом быстро отки­ну­лась к спинке дивана и проговорила:

— Что вы, граф!.. поми­луйте… Вот нико­гда этого от вас не ожидала.

Граф про­го­во­рил что-то об ува­же­нии и дружбе.

— Да; это правда… мы дружны, — отве­чала кня­гиня, — я счи­таю вас за очень хоро­шего чело­века и уве­рена, что в этом не оши­ба­юсь (кня­гиня ошиб­лась), но… замуж… как вам это могло на мысль прийти.

— Но почему же… вы меня извините…

— Нет, вы меня, граф, изви­ните, — нетер­пе­ливо пере­била кня­гиня и, как по-писа­ному, про­чи­тала ему свой взгляд на брак и на замужество.

— Я, граф, того мне­ния, что со сто­роны вдовы, име­ю­щей детей, во вто­рой брак всту­пать непро­сти­тельно: мате­рин вто­рой брак детям пер­вые похо­роны… По-моему, это одна пустая сла­бость, кото­рой я нико­гда в дру­гих не осуж­даю, но не ува­жаю, а в себе и подавно допу­стить не могу. Это хорошо в кре­стьян­стве, когда работ­ник в двор нужен, но в нашем поло­же­нии, по моему суж­де­нию, это лиш­нее. Оста­вимте это, граф, как бы этого и раз­го­вора не было, и нико­гда не будем к этому воз­вра­щаться, а будем, прошу вас, по-ста­рому друзьями.

В под­креп­ле­ние этой просьбы кня­гиня пожала Фун­кен­дорфу руку, и они рас­ста­лись; а чуть только карета графа отъ­е­хала от подъ­езда, бабушка сей­час же позвала к себе Ольгу Федо­товну и послала ее к модистке, чтобы та при­несла ей “коро­бок самых солид­ных чеп­цов”. Выбрав себе из них самый боль­шой, с крах­маль­ным бан­том на темени, кня­гиня сей­час же надела на себя этот ста­ру­ше­чий чепец и, осмот­рев­шись пред зер­ка­лом, велела, чтоб ей таких еще две дюжины нашили.

— В этом чепце, мне кажется, теперь гораздо при­стой­нее, — ска­зала она Ольге, — да и тебе сове­тую тоже под­лин­нее мар­мотки[91] нашить, мы с тобою ведь уже не молоденькие.

Ольга Федо­товна не отстала от своей кня­гини и на дру­гое же утро яви­лась ей в чеп­чике с такими длин­ными обор­ками, что выгля­ды­вала из них как часо­вая кукушка из рамки. Однако и в ста­ру­ше­чьем чепце и в тем­ных капо­тах кня­гиня еще долго не ста­ре­лась, а, по сло­вам Ольги Федо­товны, “больше похо­дила как бы в костюме на бал соби­ра­лась”. Так она была моло­жава и так прочна была ее красота.

Бабушка нико­гда и никому не гово­рила о сде­лан­ном ей гра­фом пред­ло­же­нии, а графу, кажется, не могло прийти жела­ния об этом рас­ска­зы­вать, но тем не менее Ольга Федо­товна все это знала, и когда я ее спра­ши­вала: откуда ей были известны такие тай­но­сти? она обык­но­венно только сер­ди­лась и раз даже при­гро­зила мне, что если я еще буду ей этим доку­чать, то она мне больше ничего не ска­жет. Так как угроза была слиш­ком страшна для моего любо­пыт­ства, то я уже нико­гда не воз­об­нов­ляла моих рас­спро­сов, но по догад­кам думаю, что моя милая ста­рушка, веро­ятно, про­сто-напро­сто под­смат­ри­вала и под­слу­ши­вала за своею матуш­кой княгиней.

Иначе это и не могло быть, осо­бенно потому, что Ольга Федо­товна наизусть знала сле­ду­ю­щий раз­го­вор графа с кня­ги­нею, кото­рый, по ее же соб­ствен­ным сло­вам, был веден бабуш­кою в совер­шен­ной тай­но­сти, “в осо­бой ком­нате и при закры­тых дверях”.

Зна­ме­ни­тый раз­го­вор этот был через несколько дней после того, как граф сде­лал бабушке свое предложение.

— Граф, верно, сму­тился и пере­стал ездить, — гово­рила Ольга Федо­товна, — то он у нас до этого слу­чая вся­кий день бывал, а то вдруг и пере­стал. Кня­гиня об этом бес­по­ко­и­лась и все несколько раз спра­ши­вала: “Не был ли граф?” Ска­жешь: “Не был‑с”. Она тихо пле­чами пове­дет, а, нако­нец, раз даже вслух про­го­во­рила: “Что это за глу­пость такая!” и послала к нему Пат­ри­кея узнать о его здо­ро­вье, и если он здо­ров, то велели про­сить его, чтобы заехал. Он и пожа­ло­вал… Кня­гиня его при­вет­ливо встре­тила, но все в своем боль­шом чепце, и повела его в малень­кую гости­ную, куда почти никто нико­гда не ходил, — здесь затво­ри­лись, сели и начали говорить.

— Я, — гово­рит, — граф, очень желала вас видеть…

Тот кла­ня­ется, а она продолжает:

— Вы на меня, пожа­луй­ста, не сер­ди­тесь… с вашей сто­роны мне ничего обид­ного не было сде­лано, и я вас тоже оби­деть не желала, а ска­зала по рассуждению.

А граф говорит:

— Поверьте, кня­гиня, если бы не мои чувства…

Но она его сей­час перебила:

— Нет, вы меня изви­ните, — гово­рит, — это совсем не в том дело, я вас с тем при­гла­сила, что хочу пред вами с откры­тою душою быть… Я хочу, чтобы вы обо мне грубо не думали. Созна­юсь вам, что я ведь любила моего мужа и люблю его до сих пор… Не смей­тесь, граф, над ста­ру­хой… я очень страстна в моих при­вя­зан­но­стях: я люблю, граф, люблю его, моего друга, и до могилы любить его буду, а там встре­тимся или не встре­тимся — уж что Бог даст, но пока жива, я ему вер­ная и бла­го­дар­ная… Вам ведь, может быть, неиз­вестно, а я ему всем обя­зана, я вышла из бед­ной семьи, в их чест­ном доме вос­пи­тана, и он меня замуж взял, и любил меня, и верил мне, и умер далеко от меня с твер­дою в меня верою… Ска­жите же, как можно это все поза­быть? Нет, вы умный чело­век, граф, вы меня видите, и вы должны меня понять: он умер для всех, кто про него поза­был, но я минуты без него не жила, и мне… он жив, и я ему отдала всю жизнь мою и ему же отдам и мой смерт­ный вздох. Судите как зна­ете, я вся тут!

И кня­гиня, кото­рую никто нико­гда не видал пла­чу­щею, сдви­нула болез­ненно бро­вями и, закрыв плат­ком глаза, заплакала.

Глу­би­ною этого живу­чего чув­ства был тро­нут даже сам граф; он бро­сился цело­вать руки бабушки и про­сил ее о прощении.

И она его, разу­ме­ется, про­стила, и как про­стила? — ото всего сердца, с радо­стью и с искрен­ней­шим сове­том, чтобы он поис­кал себе неве­сту помо­ложе годами и как можно менее на нее похо­жую характером.

— Харак­тер — это самое глав­ное, — гово­рила она, — а жен­щина, кото­рая при­выкла всем сама пра­вить, от этих муж­ских заня­тий ста­но­вится к любви нелов­кая: от домаш­них сче­тов да спо­ров в нас чув­ства гру­беют и много муж­чин­ского в харак­тере дела­ется. Никому я нико­гда не посо­ве­то­вала бы на таких жениться… Нас можно в засе­да­тели выби­рать и в ста­ро­стихи ста­вить, но жениться на нас… не сове­тую. Изви­ните, грубо скажу: ста­рая баба сам тот же мужик, — у нее все ключи любов­ных чувств уже иссякли. То ли дело суще­ство моло­дое, в чув­ствах све­жее, в разуме гиб­кое. Как вы его захо­тите пове­сти, так и поведете.

— Вы забы­ва­ете, что я стар для таких юных существ, — шеп­тал, шутя, граф. — Увы! меня шест­на­дца­ти­лет­няя девушка готова будет звать дедушкой.

— Ну вот… зачем шест­на­дцати?.. Есть девушки лет в два­дцать пять… ну, трид­цать… Пре­крас­ные есть девушки… с источ­ни­ками живых чувств. И даже скажу, девушка вас ско­рее и полю­бит, и ее любить приятнее.

— Почему же?

— Неопыт­нее они, довер­чи­вее… это, должно быть, очень при­ятно, как она ста­нет сама к вам при­ме­няться. Нет; непре­менно на девушке женитесь!

— Вы настой­чиво тре­бу­ете, чтоб я женился на девушке? Я вас послушаю.

Граф был весел и шутил, кня­гиня в тон ему тоже отве­чала шутливо:

— Непре­менно, граф, на девушке, на вдове как жени­тесь, ста­рый муж придет.

И гость и хозяйка рас­ста­лись насто­я­щими дру­зьями, а чтобы граф еще ско­рее забыл свое неудач­ное сва­тов­ство, бабушка дала ему на дорогу просьбу помочь ей отыс­кать детям француза.

Просьба эта не могла оби­жать графа, а, напро­тив, могла ему льстить, потому что кня­гиня не верила ничьим реко­мен­да­циям, когда дело шло о людях, нуж­ных к детям.

Какой же ей нужен был фран­цуз? Совсем необык­но­вен­ный или по край­ней мере отнюдь не такой, какие были тогда в моде. Кня­гиня отнюдь не хотела, чтобы фран­цуз ее сыно­вей вос­пи­ты­вал, это, по ее мне­нию, для рус­ских детей никуда не годится. Серьез­ного вос­пи­та­теля она хотела искать в дру­гом месте; а фран­цуз тре­бо­вался про­сто, чтобы как можно больше гово­рил, но только не вредного.

Тре­бо­ва­ние было и неболь­шое, но в то же время и не совсем лег­кое; но граф услу­жил кня­гине, он достал ей такого фран­цуза, кото­рый пре­взо­шел все ее ожи­да­ния. Этот уте­ши­тель­ный чело­век был фран­цуз­ский граж­да­нин monsieur Gigot, {гос­по­дин Жиго (франц.)} кото­рому здесь надо дать малень­кое место. Ne le renvoyez pas, je vous prie! {Не отсы­лайте его, я вас прошу (франц.)} Он тут нужен.

Глава шестая

Фран­цуз Gigot был чело­век совер­шенно неиз­вест­ного про­ис­хож­де­ния. Сам он себя про­из­во­дил из дво­рян, обед­няв­ших во время пере­во­ро­тов, но дво­рян­ского в нем ровно ничего не было. Начи­ная с его фами­лии, кото­рую m‑r Gigot напрасно скра­ши­вал при­став­кою дво­рян­ской частицы, и кон­чая его наруж­но­стью и мане­рами, давав­шими ему вид неудач­ного при­ход­ского клерка, он всего более напо­ми­нал като­ли­че­ского дьячка: тон­кий, худой, немного запу­ган­ный, с гла­зами, тая­щими внут­рен­ний жар, и с длин­ными руками, посто­янно стре­мя­щи­мися к упраж­не­нию в почти­тель­ных жестах. О про­ис­хож­де­нии его вся­кий имел свое мне­ние: так, Рого­жин думал, что “эта бара­нья ляжка” (так он вели­чал Жиго) был непре­менно дья­чок, а Пат­ри­кей сооб­ра­жал, что Жиго из поч­та­льо­нов, потому что он необык­но­венно скоро бегал и любил быть на посыл­ках; Ольга же Федо­товна утвер­ждала, что Жиго, по всем види­мо­стям, из порт­ных, потому что он все­гда любил садиться ловко, сво­ра­чи­вая под себя ножки кала­чи­ком, и необык­но­венно искусно што­пал свое платье.

Но каково бы там ни было в самом деле его про­ис­хож­де­ние, он ока­зался как нельзя более отве­ча­ю­щим тому назна­че­нию, какое желала ему дать бабушка. Gigot был чело­век в неко­то­рых отно­ше­ниях уди­ви­тель­ный: он бол­тал с детьми с утра и до вечера и, скоро овла­дев их рас­по­ло­же­нием, быстро при­учил их бегло гово­рить с собою по-фран­цуз­ски. Кроме того, он был совер­шенно без­вре­ден: в этом отно­ше­нии он даже пре­взо­шел все ожи­да­ния кня­гини, кото­рая, несмотря на реко­мен­да­цию графа, при­ни­мая в дом monsieur Gigot, поло­жила себе пра­ви­лом сле­дить за вся­ким его сло­вом, “чтобы не наго­во­рил детям глу­по­стей”. Очень скоро она убе­ди­лась, что это совер­шенно напрасно все ее опа­се­ния в этом роде не имели ника­кого места. Gigot гово­рил целые дни, и когда он гово­рил, кня­гиня слы­шала какие-то слова, пожа­луй, даже инте­рес­ные, ино­гда он даже что-то объ­яс­нял, и довольно тол­ково, но чуть только он кон­чал свою речь и кня­гине хоте­лось обду­мать, что такое он ска­зал, как она уже не нахо­дила во всем им ска­зан­ном ника­кого содер­жа­ния. Кня­гиня в этом затруд­не­нии не раз пыта­лась пере­спро­сить Gigot: как он пони­мает то, что сей­час сам объ­яс­нял? Но он, обык­но­венно, не мог повто­рить ска­зан­ного, и бабушка с удив­ле­нием говорила:

— Пре­уди­ви­тель­ного фран­цуза я себе, спо­соб­ного к детям, достала: так говор­лив, что сам не пом­нит, о чем, как скво­рец, бол­тает, и выхо­дит от него прак­тика языка боль­шая, а мыс­лей ника­ких, и при­том веж­лив и со двора без спроса не ходит.

Открыв эти неоце­ни­мые досто­ин­ства Gigot, бабушка стала, разу­ме­ется, бла­го­во­лить к нему и, отпус­кая его по вос­кре­се­ньям “погу­лять к ком­пат­ри­о­там”, дарила ему по синень­кой бумажке на бом­бошки[92]; но непре­менно вся­кий раз нака­зы­вала, чтобы он воз­вра­щался домой к дет­скому ужину, и при­том трезвый.

Gigot был чело­век очень доб­рый, поклад­ли­вый и до того мяг­кий, что, хотя он и не был кути­лою, но, желая доста­вить кня­гине совер­шен­ное спо­кой­ствие насчет своей трез­во­сти, он вся­кий раз по воз­вра­ще­нии от ком­пат­ри­о­тов про­сил бабушку “поз­во­лить ему на нее дохнуть”.

Бабушка, может быть, и не счи­тала этого нуж­ным, но когда чело­век сам наби­ва­ется, то она не нашла в этом ничего лиш­него, дескать:

— Поло­жим, что он и не запи­вает, а все-таки, для боль­шей акку­рат­но­сти, удо­сто­ве­риться не мешает: Бог знает, дру­гие как-нибудь под­по­ить могут, а этак, как он сам выду­мал, это самое вер­ное: если он пил вино, я сей­час услышу.

Поз­во­лив Gigot дох­нуть перед своим лицом, кня­гиня гово­рила ему: «умник», и, дав ему поце­ло­вать свою руку, отпус­кала его укла­ды­вать кня­зей, с кото­рыми и сам он дол­жен был ложиться спать в одно время.

Эта обя­зан­ность сна­чала всего более стес­няла бед­ного Gigot, и он тоск­ливо жаловался.

— Je ne suis pas dispose a dormir: je n’ai pas sommeil, {Я не рас­по­ло­жен ко сну, я не хочу спать (франц.)} — но потом он скоро свыкся и с этим горем и, тихо взды­хая, вну­шал детям:

— On n’a pas toutes ses aises dans се monde, mes enfants! {В этом мире нельзя иметь все блага, мои дети (франц.)}

Впо­след­ствии, обси­дев­шись в деревне, этот Gigot сде­лался боль­шим сонею, и чуть часо­вая стрелка вече­ром пере­хо­дила за поло­вину деся­того, он уже начи­нал позе­вы­вать, и, шевеля тяго­те­ю­щими веками, сам подговаривался:

— Ma foi, j’ai sommeil; il est temps d’aller coucher! {Чест­ное слово, я хочу спать, уже время ложиться (франц.)} — и с этим он вска­ки­вал, под­во­дил детей к кня­гине за полу­че­нием вечер­него бла­го­сло­ве­ния, а через пол­часа уже спал в смеж­ной с детьми ком­нате, и спал, по соб­ствен­ному его выра­же­нию, comme une marmotte. {как сурок (франц.)}

Одно, к чему monsieur Gigot нико­гда не мог при­учить себя, это был фрук­то­вый квас. Ино­стран­ное вино за сто­лом кня­гини пода­ва­лось только при гостях, и то monsieur Gigot неудобно было им лако­миться, так как нико­гда не пив­шая ника­кого вина кня­гиня нахо­дила, что и гувер­неру непри­лично пить вино при детях, а после стола Пат­ри­кей Семе­ныч имел обык­но­ве­ние при­пе­ча­ты­вать все нерас­пи­тые бутылки, “чтобы люди не баловались”.

Таким обра­зом, Gigot оста­ва­лось лако­миться ква­сом да води­цами, к кото­рым он и вошел во вкус, но никак не мог при­учить к ним сво­его желудка. Чуть он выпи­вал лиш­ний гло­ток какой-нибудь шипучки, как с ним начи­на­лись корчи, и он нередко забо­ле­вал довольно серьезно.

Это, однако, имело для Gigot свою хоро­шую сто­рону, потому что чрез­вы­чайно сбли­зило его с Оль­гой Федо­тов­ной, кото­рая сама была под­вер­жена подоб­ным при­пад­кам и, по сочув­ствию, нежно собо­лез­но­вала о дру­гих, кто их имеет. А бед­ный Gigot, по рас­ска­зам Ольги Федо­товны, в начале сво­его житья в доме кня­гини, бывало, как пообе­дает, так и нач­нет морщиться.

— Уйдет в свою ком­нату и так там по дивану и ката­ется, а сам, как дитя, ножка об ножку от боли так и сучит, так и сучит… И я ему все­гда, бывало, сей­час рюмочку бере­зовки да гор­чиш­ник под ложечку. Как его защи­пит, он и вско­чит, и опять бла­го­дар­ный кричит:

“Пуслё, шер Ольга Федот, все пуслё”.

А на дру­гой день опять не осте­ре­жется. Пре­смеш­ной был чело­век! И так он ко мне при­вык и при­влекся, что, бывало, чуть ему худо, он сей­час ко мне так прямо и летит, а сам шеп­чет: “Экс­кюзе, шер Ольга Федот”. {Изви­ните, доро­гая Ольга Федо­товна (франц.)}

Я пона­чалу пуга­лась: бывало, засу­е­чусь, спрашиваю:

“Что такое? что такое случилось?”

А он отвечает:

“Ничего… петит рево­лю­ция… тре петит, тре петит…” {Малень­кая рево­лю­ция… очень малень­кая, очень малень­кая… (франц.)} — и вижу, что его уже и точно трепетит.

Один раз только мне это надо было рас­тол­ко­вать, а уж потом сама пони­мать стала; он только шепнет:

“Экс­кюзе!”

А я уже и догадываюсь:

“Что, — говорю, — батюшка мой, опять революция?”

“Ах, — отве­чает, — рево­лю­ция”, — и сам как былинка гнется.

Такой был на этот счет дрян­ной, что надо ему было как можно ско­рей помо­гать, и чуть он, бывало, мне только заго­во­рит это «экс­кюзе», как я уже его дальше и не слу­шаю, а ско­рее ему из кар­мана пузы­ре­чек и говорю:

“На тебе лекар­ства, и не топочи на одном месте и бежи куда надо”. Он на лету мне руч­кой сде­лает, а сам со всех ног так и бро­сится. Доб­рый был муж­чинка и очень меня ува­жал с удо­воль­ствием, а на дру­гих ком­нат­ных людей, кото­рые его не пони­мали, бывало, рас­сер­дится, ножон­ками зато­по­чет и закричит:

Этими сло­вами monsieur Gigot стре­мился выра­зить, что непо­ни­ма­ю­щие его ком­нат­ные люди достойны только того, чтобы их поста­вить на плот, дать им в руки валек и заста­вить их мыть белье с дере­вен­скими бабами. Слова “наплёт, валек и дере­вян­ная баба” Ольге Федо­товне до того каза­лись смеш­ными и до того ей нра­ви­лись, что она усво­ила их себе в пого­ворку и при­ме­няла ко вся­кой ком­нат­ной ново­бранке, неис­кусно при­ни­мав­шейся за свою новую долж­ность. Более же всего Ольга Федо­товна полю­била Gigot по какому-то без­от­чет­ному сочув­ствию к его сирот­ской доле.

— Сирота, — гово­рила она, — и без языка, его надо жалеть.

Отно­ше­ния Gigot к дру­гим лицам бабуш­ки­ного штата были уже далеко не те, что с Оль­гою Федо­тов­ною: чин­ный Пат­ри­кей ока­зы­вал фран­цузу такое почте­ние, что Gigot даже при­ни­мал его за обиду и вообще не имел ника­кой надежды сколько-нибудь с Пат­ри­кеем сбли­зиться, и при­том же он совер­шенно не пони­мал Пат­ри­кея, и все, что этот кня­же­дво­рец воз­да­вал Gigot, “для того, чтобы ему чести при­ба­вить”, сей послед­ний истол­ко­вы­вал в обрат­ную сторону.

— Oui, — лепе­тал он: — oui! я снай… Patrikej Semenitsch… il tranche du grand seigneur avec moi… {Да, да!.. Пат­ри­кей Семе­но­вич… он разыг­ры­вает со мной боль­шого гос­по­дина (франц.)}

И Gigot само­до­вольно рас­про­стра­нялся, что он сам знает свет и сам умеет делать grande mine. {высо­ко­мер­ный вид (франц.)}

— Patrikej comme са… так, et moi aussi… так… Avec tous les gens так, a avec Patrikej Semenitsch так… {Пат­ри­кей вот так… и я тоже… Со всеми людьми так, а с Пат­ри­кеем Семе­но­ви­чем так… (франц.)}

И, рас­ска­зы­вая это, он для боль­шей вра­зу­ми­тель­но­сти пока­зы­вал, как он мимо всех ходит про­сто, а про­ходя мимо Пат­ри­кея, под­ни­мает вверх голову и делает grande mine.

Пат­ри­кей знал это и, заме­чая эво­лю­ции Gigot, нимало не изме­нял своих ров­ных, холодно почти­тель­ных к нему отно­ше­ний, какими счи­тал себя обя­зан­ным к нему, как к гувернеру.

С дья­ко­ни­цей, Марьей Нико­ла­ев­ной, Gigot тоже никак не мог раз­го­во­риться: он много раз к ней под­со­се­жи­вался и много раз начи­нал ей что-то объ­яс­нять и рас­ска­зы­вать, но та только тупо улы­ба­лась да пожи­мала пле­чами и, нако­нец, одна­жды, уви­дев, что Gigot, рас­ска­зы­вая ей что-то, при­хо­дит в боль­шое ожив­ле­ние, кри­чит, машет руками и, несмотря на ее улыбки и пожи­ма­нье пле­чами, все-таки не отстает от нее, а, напро­тив, еще схва­тил ее за угол ее шей­ного платка и начал его вер­теть, Марья Нико­ла­евна так этого испу­га­лась, что сбро­сила с себя пла­ток и, оста­вив его в руках Gigot, убе­жала от него искать спасения.

Gigot рас­сер­дился: он при­нес Марье Нико­ла­евне ее пла­ток и, гневно глядя в ее испу­ган­ные глаза, прокричал:

— Наплёт, валек и дере­вян­ная баба! — и затем быстро повер­нулся и убежал.

Марья Нико­ла­евна в эту кри­ти­че­скую минуту сидела как ока­ме­нев­шая, но зато когда напу­гав­ший ее Gigot скрылся, она не выдер­жала и жестоко разрыдалась.

Ничего не могло быть забав­нее того, что ни фран­цуз не знал, чем он оскор­бил дья­ко­ницу, ни она не пони­мала, чего она испу­га­лась, за что оби­де­лась и о чем плачет.

В этом поло­же­нии застала ее Ольга Федо­товна и не могла от нее добиться ничего, кроме слов:

— Нет, мне пора… мне пора на свое пепелище.

Надо было при­звать самоё бабушку, кото­рая, разо­брав в чем дело, при­звала Gigot и сказала:

— Посмотри, как ты рас­строил жен­щину! Вот ведь тебе за это по мень­шей мере стоит уши выдрать.

— Ага!.. уши, les oreilles, — avec plaisir. {уши, — с удо­воль­ствием (франц.)} — И он, накло­нясь голо­вой к дья­ко­нице, весело вскри­чал: — Ну, Marja Nicolaf… нишего, dechirez-vous bien! {Марья Нико­ла­евна… тер­зайте на здо­ро­вье! (франц.)}

Но Марья Нико­ла­евна вдруг рас­сме­я­лась и, обмах­нув плат­ком глаза, отвечала:

— Нет, мусье Жиго… уж если так, то лучше поцелуемся.

— По-ця-лю-ем-ся?.. Ага, пони­май! Avec plaisir, avec plaisir, Marja Nicolaf! {С удо­воль­ствием, с удо­воль­ствием, Марья Нико­ла­евна! (франц.)}

— Но только уже вы, мусье Жиго, после этого, пожа­луй­ста, нико­гда меня больше не трогайте.

— Нико­гда, jamais! никогда.

— И не гово­рите со мною по-французски.

— Jamais de ma vie! {Нико­гда в жизни! (франц.)}

Они поце­ло­ва­лись, и вполне успо­ко­ен­ная Марья Нико­ла­евна, как умела, объ­яс­нила Gigot, почему именно она его про­сит с нею не гово­рить. При­чина этого, по ее сло­вам, заклю­ча­лась в том, что она “в свой век много от фран­цуз­ского языка страдала”.

Самые частые соот­но­ше­ния Gigot имел с Рого­жи­ным, но эти отно­ше­ния нельзя было назвать при­я­тель­скими. Сна­чала они немножко дулись друг на друга: Gigot, уви­дав перед собою длин­ного костю­ми­ро­ван­ного чело­века с одним изу­мруд­ным гла­зом, счел его сперва за сума­сшед­шего, но потом, видя его все­гда серьез­ным, начал опа­саться: не фило­соф ли это, по образцу древ­них, и не может ли он его, гос­по­дина Gigot, на чем-нибудь пой­мать и сре­зать? Дон-Кихот отно­сился к Gigot тоже несколько подо­зри­тельно, во-пер­вых потому, что этот чело­век был постав­лен в дом гра­фом Фун­кен­дор­фом, кото­рому Рого­жин инстинк­тивно не дове­рял, а потом и он с своей сто­роны тоже боялся, что Gigot, чита­ю­щий или когда-нибудь читав­ший фран­цуз­ские книги, боль­шин­ство кото­рых Рого­жину было недо­ступно, мог знать то, чего наш дво­ря­нин не знает, и потому, чего доб­рого, при слу­чае легко мог его оконфузить.

Они могли бы, веро­ятно, очень долго оста­ваться друг про­тив друга на страже, но одно счаст­ли­вое обсто­я­тель­ство при­ми­рило их с мыс­лью, что каж­дый из них вполне равен дру­гому и оба они друг другу не страшны. Пово­дом к такому бла­го­при­ят­ному выводу была занос­чи­вость Gigot насчет каких-то пре­вос­ходств фран­цуз­ского дворянства.

Так как раз­го­вор этот шел в гости­ной при самой кня­гине и при посто­рон­них людях, из кото­рых, однако, никто не желал всту­питься за честь рус­ского дво­рян­ства, то Рого­жин не вытер­пел и высту­пил, но высту­пил неудачно: плохо мара­куя по-фран­цуз­ски, он не мог отра­зить самых несо­сто­я­тель­ных напа­де­ний Gigot, кото­рый кричал:

— Attendez; connaissez-vous gentilhomme Obry de Mondidie? {Подо­ждите; зна­ете ли вы дво­ря­нина Обри де Мон­ди­дье? (франц.)}

— Non… {Нет (франц.)} нет, не знаю!

— Connaissez-vous gentilhomme Mordrele? {Зна­ете ли вы дво­ря­нина Мор­дреля? (франц.)}

— Non… нет, не знаю.

— Connaissez-vous gentilhomme Oblong? {Зна­ете ли вы дво­ря­нина Облонга? (франц.)}

Рого­жин дол­жен был сознаться, что и этого жен­ти­льома он тоже не знает.

— En bien, votre critique n’est pas fondee, {Итак, ваша кри­тика неосно­ва­тельна (франц.)} — решил тор­же­ству­ю­щий Gigot, и, широко шарк­нув Дон-Кихоту ногой, он язви­тельно покло­нился ему, как чело­веку, с кото­рым нечего много раз­го­ва­ри­вать тому, кто читал про Обри и Мон­ди­дье, Облон­гов и Мор­дре­лей. Рого­жин был смят, но он быстро и пре­ори­ги­нально нашелся.

— А постой-ка, постой! — вос­клик­нул он по вдох­но­ве­нию и, изло­вив Gigot за рукав, оста­но­вил его.

— А ты боярина Заха­рьина зна­ешь? — спро­сил он француза.

— Non, je ne le connais pas. {Нет, я его не знаю (франц.)}

— А Мат­ве­ева знаешь?

— Non, je ne le connais pas.

— Ага! Моло­дец! да ты уже, смотри-ка, и Рома­но­вых-то зна­ешь ли?

— Non, je ne le connais aussi. {Нет, я его тоже не знаю (франц.)}

— Да; так ты еще вот каков! — про­тя­нул Дон-Кихот и, шарк­нув обе­ими ногами еще шире Жиго, с досто­ин­ством от него отвернулся.

Рого­жин, к сча­стию сво­ему, нико­гда не знал, что в этом споре все пре­иму­ще­ства были на его сто­роне, ему и в ум не при­хо­дило, что Gigot назы­вал ему не исто­ри­че­ские лица, а спра­ши­вал о вымыш­лен­ных героях тре­тье­сте­пен­ных фран­цуз­ских рома­нов, иначе, конечно, он еще тверже обо­шелся бы с бед­ным французом.

Дон-Кихот, гостя в Петер­бурге, имел празд­ным все свое время, и когда уста­вал читать, тогда обык­но­венно рас­кла­ды­вал из карт пасьянс. Но и это ему тоже, разу­ме­ется, могло уже надо­ку­чить, тем более что ско­рый Gigot умел гораздо лучше его делать пасьянсы и, по живо­сти сво­его харак­тера, все­гда наска­ки­вал на него с сво­ими сове­тами. Такое вме­ша­тель­ство до того бесило дво­ря­нина, что он в досаде сме­ши­вал карты и, стис­нув их в руке, или сидел молча, пока Gigot, поте­ряв тер­пе­ние, отхо­дил от него прочь, или же начи­нал вдруг кре­ститься и читать “Да вос­крес­нет Бог”, отпле­вы­ва­ясь от Gigot, как от черта.

Gigot не выдер­жи­вал закли­на­ний и отбе­гал, но не надолго, не про­хо­дило полу­часа, как он уже снова наска­ки­вал на Рого­жина с шашеч­ной дос­кою и кричал:

— Gentilhomme, jouons-nous aux dames! {Дво­ря­нин, сыг­раем в шашки! (франц.)}

Дон-Кихот сда­вался на этот при­зыв, и они про­во­дили за шаш­ками почти все время, когда моло­дые князьки зани­ма­лись с при­хо­дя­щими учи­те­лями и Gigot был свободен.

И как они играли! Боже мой! Ольга Федо­товна, вспо­ми­ная это, гово­рила о них не иначе, как о самых лег­ко­мыс­лен­ных детях.

— Сядут, бывало, как и надо, будто взрос­лые, а потом вдруг зашу­мят, закри­чат, и смотри, уже шашки на пол летят, и бед­ный Жигоша пла­чет и жалу­ется, что тот, кри­вун, его оби­дел. А по правде ска­зать, оба были самые неснос­ные спо­ришки, и кня­гиня часто должна была сама при­хо­дить их раз­ни­мать и мирить — сты­дит их, бывало, сты­дит да, нако­нец, тем кон­чит, что велит Пат­ри­кею от них шашки взять и к себе в ком­нату отне­сти. Кажется бы ведь уж довольно, так нет же: Дори­ме­донт Васи­льич ста­нет за осо­бым сто­ли­ком пасьянс класть, а Жигошка и тут не утер­пит. Такой был зажига, под­ско­чит и нач­нет ука­зы­вать, что будто не так ту или ату карту пере­ло­жил, ну и пой­дет опять дым коро­мыс­лом. Кня­гиня уже из тер­пе­ния, нако­нец, вый­дут и скажут:

“Под­бери, Пат­ри­кей, с полу карты и отнеси их в мою комнату”.

Впро­чем, Gigot и Дон-Кихот ссо­ри­лись и без игр, и все­гда из-за совер­шен­ных пустя­ков, вроде того, напри­мер, что живой и весе­лый Gigot, оду­шев­ля­ясь раз­го­во­ром, любил хло­пать собе­сед­ника по плечу или по коле­нам, а гор­дый Дон-Кихот нахо­дил это неумест­ным и реши­тельно не мог пере­но­сить такой фами­льяр­но­сти: он вска­ки­вал и как ужа­лен­ный, свер­кая на Gigot гнев­ными взгля­дами сво­его един­ствен­ного глаза, кричал:

— Не смей хло­пать, бур­жуа!.. Ты мне за это когда-нибудь дорого заплатишь!

Больше я не счи­таю нуж­ным в осо­бен­но­сти гово­рить о monsieur Gigot, с кото­рым нам еще не раз при­дется встре­титься в моей хро­нике, но и ска­зан­ного, я думаю, доста­точно, чтобы судить, что это был за чело­век? Он очень шел к бабуш­ки­ной кол­лек­ции ори­ги­на­лов и “людей с сове­стью и с серд­цем”, но как фран­цуз­ский гувер­нер он был тер­пим только бла­го­даря осо­бен­но­сти взгляда кня­гини на каче­ства лица, потреб­ного для этой должности.

Дети, то есть оба моло­дые кня­зья (мой отец и дядя Яков), очень любили Gigot и не только нико­гда с ним не ску­чали, но, напро­тив, ску­чали о нем, когда его не видели. Во время моего отро­че­ства я слы­хала похвалы Gigot даже от таких людей, кото­рым, по-види­мому, ника­кого и дела не могло быть до зло­по­луч­ного чуже­странца, — Gigot хва­лили дво­ро­вые и дере­вен­ские люди Про­то­за­нова, говоря в одно слово, что он был “доб­рый и весе­лый”, а дядя, князь Яков Льво­вич, вспо­ми­ная свое дет­ство, нико­гда не забы­вал встав­лять следующее:

— Брат Дмит­рий, кото­рый имел бле­стя­щие спо­соб­но­сти, к сожа­ле­нию до того был резок, что даже вер­хом на нашем фран­цузе ездил.

Глава седьмая

Душев­ные свой­ства обоих кня­зей в это время обо­зна­ча­лись уже в весьма опре­де­лен­ных задат­ках; отец мой, кото­рый был одним годом моложе дяди Якова, пер­вен­ство­вал над стар­шим бра­том по пре­вос­ход­ству своих даро­ва­ний, и князь Яков не про­дал ему права сво­его пер­во­род­ства ни за какую чече­вицу, а усту­пил ее без­мездно как «достой­ней­шему». Дядя Яков, бес­по­доб­ней­шее лицо из всех нынче живу­щих Про­то­за­но­вых, гово­рят, еще с дет­ства, с самых пер­вых уро­ков, за кото­рые он сел ранее моего отца, но в кото­рых папа быстро его пере­гнал, при­знал пре­вос­ход­ство брата и, при­ходя от него в вос­торг, любил выдви­гать его всем на вид. Себя он все­гда сту­ше­вы­вал и так при­учил к этому весь дом, что все, и свои и чужие люди, обра­щали все свое вни­ма­ние на князя Дмит­рия, а стар­ший его брат, Яков, шел за ним и смот­рел на него не с рев­но­стью, не с зави­стью, а с вос­тор­гом, в кото­ром ска­зы­ва­лась бла­го­род­ная и поэ­ти­че­ская натура этого пре­крас­ного чело­века, пылав­шего любо­вью ко всему пре­крас­ному. Отец мой, сколько я могу о нем судить не по рас­ска­зам Ольги и Пат­ри­кея и дру­гих людей, обо­жав­ших в нем сво­его кумира, а по сло­вам самой бабушки, кото­рая была очень скромна в суж­де­нии о своих сыно­вьях, был ода­рен необык­но­вен­ными спо­соб­но­стями и чару­ю­щею кра­со­той. Бабушка, грустно улы­ба­ясь, назы­вала его “своим Авес­са­ло­мом”[93]. (Увы, его и участь имела много сход­ного с судь­бою этого зло­по­луч­ного биб­лей­ского царе­вича!) Он был высок ростом, гораздо выше дяди Якова, кото­рого за его малень­кий рост звали «кара­пу­зи­ком». Лицом отец напо­ми­нал бабушку, но только не так, как тетушка Ана­ста­сия, то есть не только чер­тами, но и выра­же­нием, но, разу­ме­ется, все это сход­ство отли­ва­лось в муж­ской форме. Замечу мимо­хо­дом, что, кроме моего отца, в роду нашем уже никто не имел боль­шого сход­ства с кня­ги­нею Вар­ва­рою Ника­но­ров­ной; все, и в этом числе сама она, нахо­дили боль­шое сход­ство с собою во мне, но я нико­гда не могла осво­бо­диться от подо­зре­ния, что тут очень много при­стра­стия и натяжки: я напо­ми­нала ее только моим ростом да общим выра­же­нием, по кото­рому меня с дет­ства удо­сто­или при­ви­ле­гии быть “бабуш­ки­ною внуч­кой”, но моим чер­там недо­ста­вало всего того, что я так любила в ее лице, и, по спра­вед­ли­во­сти говоря, я не была так кра­сива. Дядя же мой, князь Яков Льво­вич, имел сход­ство с мате­рью только в гла­зах, а во всем осталь­ном он шел не в бабуш­кин род, а в дедов, в род Про­то­за­но­вых, кото­рые не отли­ча­лись вид­ным ростом и имели рас­по­ло­же­ние к туч­но­сти. Дядя обна­ру­жи­вал эти родо­вые черты с самого ран­него дет­ства: он все­гда был по своим летам мал ростом, очень свеж, румян, с пре­крас­ными гла­зами матери, но с очень малень­ким роти­ком, какие назы­вают «сер­деч­ком». Такие кро­шеч­ные рты, с немножко отто­пы­рен­ными губ­ками, нари­со­ваны у всех Про­то­за­но­вых, кото­рых порт­реты я с дет­ства видела в бабуш­ки­ном доме; но князь Яков Льво­вич немножко даже утри­ро­вал эту черту: его малень­кий ротик при­да­вал его лицу сход­ство с какою-то бой­кою птич­кой, отчего в семье его звали также и «чижи­ком». Впро­чем, бла­го­даря своей важно-коми­че­ской фигурке, дядя, князь Яков нико­гда не был без кли­чек; при всем почте­нии, кото­рое он умел себе заслу­жить в зре­лые годы, он и в этом своем воз­расте назы­вался “князь Кис-мек­вик”, клич­кою, состав­лен­ною из трех англий­ских слов: Kiss me quick, {Поце­луй меня ско­рей (англ.)} кото­рые имели в при­ло­же­нии к дядюшке свое осо­бен­ное, несколько роко­вое для него зна­че­ние. Но об этом будет подроб­нее рас­ска­зано в свое время, а теперь воз­вра­ща­юсь к дет­ству моего отца и дяди.

При зна­чи­тель­ном пре­вос­ход­стве умствен­ных сил, какое имел мой отец над своим бра­том, у отца был харак­тер нетер­пе­ли­вый и увле­ка­ю­щийся. Этим для меня объ­яс­ня­ются мно­гие несо­об­раз­но­сти и про­ти­во­ре­чия в его жизни, начи­ная с того, напри­мер, что, не ока­зы­вая ника­кого сожа­ле­ния Gigot, он опасно забо­лел от огор­че­ния, когда бед­ный фран­цуз умер. Дядя был совсем иной: если папа более брата напо­ми­нал бабушку пре­крас­ною внеш­но­стью и умом, то дядя Яков был ее сыном по духу и харак­теру. Отец, кото­рому уроки не сто­или ника­кого труда, имел много сво­бод­ного вре­мени и нередко зло­упо­треб­лял сво­ими досу­гами, напол­няя их опро­мет­чи­выми шало­стями, нередко в обиду ближ­них; но в доме, любя князя Дмит­рия, все это покры­вали и не дово­дили до кня­гини. Князю Якову уче­ние дава­лось с боль­шим тру­дом: он был почти посто­янно занят и в немно­гие часы сво­боды или сидел без­молвно в крес­лах с важ­но­стью, кото­рая в малень­ком маль­чике была довольно комична, или вме­сто того, чтобы шалить и бегать, он читал какую-нибудь дет­скую книгу. Шало­стей дядя не любил: он много пере­но­сил на себе от рез­во­стей брата, но нико­гда не отом­щал ему своих обид. Выда­ю­щи­мися чер­тами нрава Якова были чрез­вы­чай­ная скром­ность и искрен­ность: он от при­роды был гораздо менее барин, чем джентль­мен. Ува­же­ние к чело­ве­че­скому досто­ин­ству всех и каж­дого в нем было раз­вито до того, что он нико­гда не поз­во­лял слуге снять с себя сапога; такая услуга его кон­фу­зила, и все, что он мог сде­лать без помощи дру­гого, он так и делал. Позвать чело­века и заста­вить его сде­лать себе услугу, без кото­рой можно обой­тись, дяде Якову каза­лось «стыдно». Об искрен­но­сти же его рас­ска­зы­вают, что он одна­жды явился к бабушке с прось­бою нака­зать его за про­сту­пок, о кото­ром никто не знал и кото­рый весь состоял в том, что дядя, сидя за уро­ком, имел в кар­мане малень­кую юлу, кото­рая ему очень нра­ви­лась и кото­рую ему пода­рили за несколько минут до при­хода учи­теля. Мать свою оба князя очень любили, но отец мой не сдер­жи­вал своей неж­но­сти, меж тем как дядя Яков, не только страстно любив­ший, но даже, так ска­зать, обо­жав­ший мать, как бы не смел дать воли своим лас­кам. Оттого в отно­ше­ниях млад­шего сына к матери было более корот­ко­сти, а в отно­ше­ниях стар­шего — более почти­тель­но­сти. Князь Дмит­рий, шутив­ший со всеми, с Gigot, с Дон-Кихо­том, с Оль­гою Федо­тов­ной, шутил и с княж­ною Ана­ста­сией, кото­рая была на семь лет его старше и шуток не любила. Она была обид­чива, как про­вин­ци­аль­ная барышня, и от вся­кой досады легко плакала.

За кол­кие шутки с сест­рою бабушка нака­зы­вала моего отца, а княжне говорила:

— А у тебя, мой друг, глаза слиш­ком на мок­ром месте: от вся­кого вздора ты пла­чешь; это зна­чит дур­ной характер.

Дядя же князь Яков, не любив­ший никого раз­дра­жать, был чрез­вы­чайно веж­лив с сест­рою, ста­рался ей делать услуги, и если она его за чем-нибудь посы­лала, то он бежал со всех ног, чтоб испол­нить это ско­рее, и, пода­вая княжне тре­бу­е­мую вещь, непре­менно цело­вал ее руку.

Княжна Ана­ста­сия тоже более ока­зы­вала сочув­ствия сво­ему брату Якову, чем моему отцу, кото­рого она, кажется, вовсе не любила; он не нра­вился ей своею рез­во­стью и слиш­ком сме­лыми манерами.

Манеры тогда были боль­шим вопро­сом: ими у нас, к сожа­ле­нию, очень много зани­ма­лись, пока, к еще боль­шему сожа­ле­нию, вдруг вовсе пере­стали обра­щать на них вни­ма­ние. От этого в нашем обще­стве на смену непри­ят­ной манер­но­сти яви­лось потом пора­зи­тель­ное неуме­ние дер­жать себя в кругу поря­доч­ных людей, в чем отли­ча­ются даже и те, кото­рым надо бы слу­жить при­ме­ром бла­го­вос­пи­тан­но­сти для про­чих. Бабушка и в этом слу­чае имела меру: она знала, что дур­ной тон, дур­ная манера есть все то, что неуместно и неизящно; но она не питала ува­же­ния и к изыс­кан­но­сти и даже сме­я­лась над петиметрством.

— Это что такое, — гово­рила она, — не живой чело­век, а какой-то цир­лих-манир­лих, {при­мерно-акку­рат­ный, жеман­ный (нем. разг.)} скру­чен, свя­зан, по избе ска­чет; совсем нехорошо.

Тетушке же это «цир­лих-манир­лих» нра­ви­лось: она сама была манерна и не любила слиш­ком живых про­яв­ле­ний каких бы то ни было чувств, а потому брат Дмит­рий ей совсем был непри­я­тен. Впро­чем, между княж­ною и бра­тьями было очень мало общего: они только встре­ча­лись, виде­лись, и больше ничего.

Сама кня­гиня гово­рила, что она любит обоих сыно­вей совер­шенно оди­на­ково, но дядя князь Яков не раз мне говорил:

— Матушка тво­его отца гораздо больше меня любила, что и неуди­ви­тельно, так как брат Дмит­рий вполне того стоил: он был кра­сота, и из кра­сот кра­сота, и всех луч­ших даро­ва­ний полон. Его нельзя было больше всех не любить.

И я этому верю: в душе кня­гини Вар­вары Ника­но­ровны было слиш­ком много арти­сти­че­ского, что, веро­ятно, влекло ее к даро­ви­тому сыну. При­том же, может быть, она, по даль­но­вид­но­сти сво­его ума, и преду­смат­ри­вала с мате­рин­скою чут­ко­стью иску­ше­ния и опас­но­сти, кото­рые были уде­лом моего отца. С выбо­рами вос­пи­та­теля для кня­зей у бабушки была боль­шая возня, соста­вив­шая целый эпи­зод в ее жизни.

О при­хо­дя­щих учи­те­лях, кото­рые были при­гла­шены кня­ги­нею к детям в Петер­бурге, я не буду гово­рить: их выбо­ром бабушка много не стес­ня­лась, так как от них тре­бо­ва­лось только, чтоб они умели пре­по­да­вать. Окон­чив свои уроки, они ухо­дили и осо­бен­ного вли­я­ния на обра­зо­ва­ние воли и харак­те­ров детей не могли иметь. Дру­гое дело вос­пи­та­тели, кото­рых надо было при­нять в дом: тут обна­ру­жи­ва­лась чрез­вы­чай­ная осмот­ри­тель­ность, с кото­рою, по-види­мому, очень трудно было согла­сить выбор Gigot. Однако это только так каза­лось, в суще­стве Gigot был весьма удо­бен, потому что, достав­ляя прак­тику фран­цуз­ского языка, он был про­сто дядь­кою, на поло­же­нии, несколько повы­шен­ном для того, чтоб его можно было сажать с собою за стол.

Вся­кий насто­я­щий гувер­нер-фран­цуз стре­мился бы вну­шать детям свои мне­ния и заво­дить какие-нибудь свои пра­вила и порядки, а в этом они с кня­ги­нею не пола­дили бы. Но все-таки Gigot, каков он ни был, не раз­ре­шал собою вопроса о вос­пи­та­теле. Кня­гиня все-таки искала чело­века, кото­рый мог бы один и вос­пи­ты­вать и обу­чить ее сыно­вей всему, что нужно знать обра­зо­ван­ным людям: но где было найти такого чело­века? — вот задача!

Глава восьмая

В Рос­сии почти нет вос­пи­та­ния, но вос­пи­та­те­лей нахо­дят очень легко, а в те года, о кото­рых идет моя речь, полу­чали их, пожа­луй, еще легче: небо­га­тые роди­тели брали к своим детям или пло­хо­ва­тых нем­цев, или своих рус­ских из семи­на­ри­стов, а люди более доста­точ­ные дер­жали фран­цу­зов или швей­цар­цев. Послед­ние более одоб­ря­лись, и дей­стви­тельно были несколько лучше.

Кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна ино­стран­цев не хотела брать, а семи­на­ри­стов немножко боя­лась; они каза­лись ей грубы и неоте­санны, и при­том, по ее наблю­де­ниям, они вообще очень дурно пони­мали долг и обя­зан­но­сти чело­века к обществу.

По мне­нию Ольги Федо­товны, бабушка не любила семи­на­ри­стов за то, что, ходя с отцами в празд­ники по при­ходу, они ловят кур и вообще очень оби­жают кре­стьян, соби­рая с них без мило­сер­дия все, что взять можно. Но бабушка знала, разу­ме­ется, что и из семи­на­ри­стов бывают исклю­че­ния, и при этом ей опять пред­став­лялся Спе­ран­ский… Он очень зани­мал ее.

Кня­гиня с вели­чай­шим любо­пыт­ством обра­ща­лась с рас­спро­сами о Спе­ран­ском ко всем, от кого ей каза­лось воз­мож­ным узнать что-нибудь близко к нему отно­ся­ще­еся, и бла­го­даря этому сво­ему любо­пыт­ству позна­ко­ми­лась с X. И. Лаза­ре­вым[94] и кня­зем Масаль­ским[95], кото­рые не пре­ры­вали своих сно­ше­ний со Спе­ран­ским и состо­яли с ним в пере­писке. Встре­тив в кня­гине боль­шое сочув­ствие, они давали ей читать полу­ча­е­мые ими от Спе­ран­ского “дру­же­ские письма”, кото­рые бабушка соб­ствен­но­ручно спи­сы­вала себе в осо­бую тет­радь, и один из них взду­мал черк­нуть что-то Спе­ран­скому о бла­го­го­ве­ю­щей пред ним кня­гине и о ее забо­тах о вос­пи­та­нии своих сыно­вей. Словцо это не оста­лось без ответа: Спе­ран­ский в своем ответе бла­го­да­рил всех, кто его доб­ром пом­нит, и, рас­про­стра­нясь слегка о вос­пи­та­нии, жалел, что у нас в Рос­сии хорошо вос­пи­тать юношу боль­шая труд­ность. Тут шло сна­чала общее срав­не­ние вос­пи­та­тель­ного дела с посе­вом, удача кото­рого зави­сит не от одной доб­роты семян, почвы и обра­ботки, но и от атмо­сферы, кото­рая не в нашей воле, а потом в более част­ном смысле гово­ри­лось о педа­го­гах, под­го­товка кото­рых при­зна­ва­лась несо­вер­шен­ною: “они-де мало­све­дущи, робки, низ­ко­по­клонны и мелочно при­дир­чивы: они не люби­тели сво­боды, но легко содей­ствуют своеволию”.

Но что для кня­гини было всего дороже — это неболь­шая при­пи­сочка в post-scriptum, кото­рый сле­до­вал тот­час за при­ве­ден­ным рас­суж­де­нием. При­писка эта гла­сила следующее:

“А что ста­лося ныне с моим семи­нар­ским това­ри­щем, Мефо­дием Миро­ны­чем Чер­ве­вым? Мне очень бы хоте­лось о нем знать; он, кажется, пре­бы­вает в тех краях, где вла­деет ваша княгиня”.

Бабушка подо­зре­вала, что этот Чер­вев упо­мя­нут тут неда­ром: она видела в этом тон­кий намек и ука­за­ние, куда ей над­ле­жит устре­мить свои взоры, и она этому последовала.

К нема­лой ее радо­сти, но вме­сте с тем к нема­лому ее и удив­ле­нию, ока­за­лось, что Чер­вев дей­стви­тельно жил в уезд­ном городе, кото­рый почти со всех сто­рон обле­гали земли кня­гини, и из людей, кото­рые были с нею в Петер­бурге, два чело­века знали Чер­вева лично: эти люди были Пат­ри­кей и Рогожин.

Све­де­ния, полу­чен­ные бабуш­кою о Чер­веве от Пат­ри­кея, заклю­ча­лись в том, что Мефо­дий Миро­ныч был про­фес­со­ром в семи­на­рии, но “чем-то про­штра­фился” и, выйдя в отставку, насилу добыл себе место в част­ном учи­лище в их городе. Чер­веву тогда было еще с неболь­шим лет сорок, и он был так здо­ров, что при­шел из губер­нии пеш­ком. Кроме того, он немало уди­вил всех тем, что совсем не нанял себе квар­тиры, а при­стал в учи­лище, да так там и остался: обед ему варил сто­рож, а спал он в классе на сто­лах. По суб­бо­там Чер­вев акку­ратно ходил в губерн­ский город, где оста­ва­лась его жена и сын, обу­чав­шийся в гим­на­зии. Им он отно­сил все свои деньги, а на себя ничего почти не издер­жи­вал, только свеклу варил и ею одною питался. В гости Чер­вев нико­гда ни к кому не хажи­вал: гулял он обык­но­венно около часа за горо­дом по выгону, а потом воз­вра­щался назад в учи­лище и “спи­сы­вал себе что-то из одной книги в дру­гую”. Уче­ники и горо­жане любили Чер­вева, но осо­бен­ного в нем ничего не заме­чали, кроме того, что мно­гие думали, будто у него есть деньги, да он их бере­жет, потому что ни на что не тра­тил. На все он имел боль­шое тер­пе­ние, кроме того, что недели не мог про­весть, не пови­дав­шись с сыном и с женою, но и на это он опять ничего не рас­хо­до­вал. Как только в суб­боту окан­чи­ва­лись в учи­лище уроки, Чер­вев выхо­дил с палоч­кою за заставу, сни­мал сапоги и, пере­ки­нув их на вере­вочке за спину, шел за трид­цать верст в губерн­ский город. О заут­рени он при­хо­дил туда, спра­ши­вал у сына уроки, изъ­яс­нял ему, чего тот не пони­мал, потом в этот раз обе­дал посыт­нее куша­ньем, кото­рое при­го­тов­ляла жена, и о вечерни опять с тем же посош­ком ухо­дил в уезд­ный горо­дишко к месту сво­его слу­же­ния: в поне­дель­ник на заре, когда сто­рож откры­вал дверь, чтобы выме­тать классы, Чер­вев уже ждал его, сидя на порожке. Ни гряз­ная осень, ни мороз­ная зима и ника­кая слу­чай­ная непо­годь и рас­пу­тица не пре­кра­щали этих еже­не­дель­ных про­гу­лок. Вся раз­ница, кото­рую Чер­вев допус­кал в своих путе­ше­ствиях во вни­ма­ние ко вре­ме­нам года, заклю­ча­лась в том, что вес­ною и летом он ходил боси­ком, а осе­нью и зимой совер­шал весь свой путь в лапо­точ­ках. Нрава он был, по сло­вам Пат­ри­кея, самого бла­го­по­луч­ного, то есть Чер­вев все­гда был счаст­лив, а что делало его счаст­ли­вым, про то знал один Бог. Весе­лость не остав­ляла этого чело­века при самых тяже­лых испы­та­ниях. В Оте­че­ствен­ную войну един­ствен­ный его сын, окон­чив курс уче­ния, не совла­дел с своим пат­ри­о­ти­че­ским чув­ством и стал про­ситься в воен­ную службу. Чер­вев, выслу­шав сына, сказал:

— Зна­ешь, что я тебе скажу: война — это убий­ство, но ты посту­пай как знаешь.

Он посо­ве­то­вал сыну только одно: матери об этом ничего не ска­зы­вать и с нею не про­щаться. Ночью он сам поти­хоньку выпро­во­дил сына за город с про­ез­жими офи­це­рами, кото­рые обе­щали запи­сать моло­дого чело­века в полк, и потом, воз­вра­тясь к жене, открыл ей истину, горь­кую для ее мате­рин­ского сердца. Нанеся этот удар своей подруге, Чер­вев уте­шал ее, и очень успешно, тем, что мог найти в ее пат­ри­о­ти­че­ском чув­стве, кото­рое в ней было если не выше мате­рин­ского, то по край­ней мере в уро­вень с ним: она нашла облег­че­ние в том, что моли­лась в одной молитве о сыне и о Рос­сии. Рос­сия была спа­сена, а сын бед­ной жен­щины убит: мать этого не снесла, и Чер­вев кру­гом оси­ро­тел. Он и это свое горе снес муже­ственно, без слез и без жалоб, но только после этого уже не захо­тел оста­ваться на своем месте в учи­лище, а забрал свои тол­стые книги, из кото­рых, по сло­вам Пат­ри­кея, “все из одной в дру­гую спи­сы­вал”, и ушел из города.

— Куда?

На это Пат­ри­кей отве­чал, что никому до этого нужды не было и потому об этом никто ничего не знает.

— А нам с тобой об этом надо будет узнать, — про­из­несла кня­гиня и дала рукой знак, чтобы Пат­ри­кей удалился.

Глава девятая

Стран­ное и при­том не совсем при­ят­ное впе­чат­ле­ние про­из­вел этот рас­сказ на бабушку. Ей не нра­ви­лось, что во всем этом отдает каким-то чуда­че­ством; и она усо­мни­лась в осно­ва­тель­но­сти своей догадки, что имя Чер­вева упо­мя­нуто в письме Спе­ран­ского с целью сде­лать ей ука­за­ние на Мефо­дия Мироныча.

Но, поду­мав немножко, бабушка, однако, поже­лала еще рас­спро­сить о нем Дон-Кихота.

Дво­ря­нин в это время был близко: он сидел пред кня­ги­нею и клал свой пасьянс. Бабушка тот­час же всту­пила с ним в разговор.

— Полно тебе шле­пать сво­ими кар­тами! — ска­зала она. — Давай поговорим.

— А? Пого­во­рим… Хорошо, извольте… О чем поговорим?

— Ты ведь, разу­ме­ется, тоже знал учи­теля Червева?

— Что за пустяки! Разу­ме­ется, знал.

— Мне кажется… что Пат­ри­кей мне про него что-то вздора наговорил.

— Ну, разу­ме­ется, как же может Пат­ри­кей… Разве Пат­ри­кей может его пони­мать? А что вы про него хотите знать?

— Все.

— Да я всего и сам не знаю.

— Ну, говори про­сто: что он и какого сорта человек?

— Гм!.. по-моему, он чело­век пер­вого сорта.

— С какого края первого?

— Да, да; вы правы, я не так ска­зал: он выше пер­вого, он го-человек.

— Что ты такое несешь?

— Я говорю, он го-чело­век; это, я думаю, вся­кому понятно, что значит.

— Ну, а вооб­рази, что мне это непо­нятно, и говори тол­ком: чем он от дру­гих рознится?

— А чем роз­нится го-сотерн от про­стого сотерна: то же вино, да лучше. Он поум­нее того, кто сто книг наизусть выучил.

— Кто это сто книг выучил?

— Я читал… был такой уче­ный… я это в кни­гах читал.

— Батюшка, да ведь твоих книг, кроме тебя, никто не читы­вал! Ты объ­ясни проще.

— Отчего же моих книг не читать? Что они ста­рые, так это ничего не зна­чит; а впро­чем, я вам рас­скажу: это было в Пале­стине, когда о свя­той тро­ице спорили.

— Ну, вон оно куда пошло!

— Да ведь поз­вольте, пожа­луй­ста, ведь это так‑с… тогда ведь, зна­ете, в ста­рину, какие люди бывали: учи­лись много, а не боя­лись ничего.

— Ну хорошо — бывали и тогда раз­ные люди, а ты не путай, а рас­ска­зы­вай: “В Пале­стине жил уче­ный, кото­рый выучил наизусть сто книг…” Про­дол­жай дальше!

— Да; а там же, где-то в пещере, жил муд­рец. Уче­ный и захо­тел пока­зать муд­рецу, что он много знает; при­хо­дит к нему в пещеру и гово­рит: “Я сто книг выучил”, а муд­рец на него посмот­рел и отве­чал: “Ты дурак”.

— За что же он его так обидел?

— Да поз­вольте, вот видите, как вы поспешны: он его совсем не оби­дел, а хотел его уче­ность узнать, а уче­ный как только услы­хал, что муд­рец его дура­ком назвал, взял палку и начал муд­реца бить.

— И тро­ица, и науки, и пал­кой дерутся… Ничего не разберу.

— Да вы подо­ждите, ведь это вдруг невоз­можно… Вот когда уче­ный муд­реца отко­ло­тил, муд­рец и заплакал.

— Больно, так и муд­рец заплачет.

— Совсем не о том, что больно, а из сожаления.

— Ничего не понимаю.

— Слу­шайте: муд­рец запла­кал и гово­рит уче­ному: “Ах, какой ты бед­ный, как ты дурно учился”, а тот еще хуже рас­сер­дился и говорит:

“Чем я дурно учился: я сто книг выучил”.

А муд­рец отвечает:

“Как же ты сто книг выучил, а одно слово непри­ят­ное услы­хал, и все их вдруг поза­был и драться стал”.

— Это он остро ему сказал.

— А как же? “Иди, гово­рит, теперь снова учись”. А Чер­вев что выучил, все посто­янно помнит.

_ А его тоже разве на такой манер экзаменовали?

— Еще бы!

— И дура­ком называли?

— Ну, разу­ме­ется: только ведь его кто как хочет оби­жай, он не оби­дится и сво­его досто­ин­ства не забудет.

— Да в чем же его достоинство?

— Постиг путь, истину и жизнь.

— Путь, истина и жизнь — это Христос.

— Он его и постиг.

Кня­гиня пере­стала рас­спра­ши­вать; ее доклад­чики ее инте­ре­со­вали, но не удо­вле­тво­ряли ее любопытства.

Но каково же было ее удив­ле­ние, когда те, кому она пере­дала резуль­тат своих неудач­ных раз­ве­док о место­пре­бы­ва­нии Чер­вева, отве­тили ей, что место­пре­бы­ва­ние ста­рика уже отыс­кано чрез Дмит­рия Пет­ро­вича Журав­ского[96], кото­рый не пре­ры­вал с Чер­ве­вым сно­ше­ний и знал, что этот антик теперь живет в Кур­ске, где учит гра­мота детей и насла­жда­ется друж­бою “само­уч­ного меща­нина Семе­нова”[97].

Кня­гиня слы­хала и про Журав­ского и про “само­уч­ного меща­нина Семе­нова”, кото­рые оба впо­след­ствии полу­чили у нас ори­ги­наль­ную извест­ность: пер­вый как сотруд­ник Спе­ран­ского по изда­нию зако­нов и потом искрен­ней­ший або­ли­ци­о­нист, а вто­рой как самоучка-астроном.

Имена этих двух людей, в осо­бен­но­сти имя Дмит­рия Журав­ского, под­няли в гла­зах бабушки зна­че­ние Чер­вева. Какой-нибудь незна­ча­щий чело­век не мог быть дру­гом страст­ного люби­теля науки Семе­нова, и с ним навер­ное не пере­сы­лался бы пись­мами Журав­ский, осво­бо­ди­тель­ные идеи кото­рого, впо­след­ствии неуспешно при­ло­жен­ные им в име­ниях графа Перов­ского[98], хотя и дер­жа­лись в сек­рете, но были немножко известны кня­гине. К слову о Журав­ском нелиш­ним счи­таю ска­зать, что бабушка нико­гда не боя­лась «осво­бож­де­ния» и сама охотно тол­ко­вала о том, что быт кре­пост­ных невы­но­симо тяжел и что “неспра­вед­ли­вость эту надо уни­что­жить”. Правда, кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна не думала о таком осво­бож­де­нии кре­пост­ных, какое после­до­вало при Алек­сан­дре Вто­ром; это луч­шим ее сверст­ни­кам не каза­лось воз­мож­ным. Журав­ский, посвя­тив­ший кре­стьян­скому вопросу всю свою жизнь и все свои сред­ства, нико­гда в луч­ших своих меч­тах не дер­зал про­ек­ти­ро­вать так, как это сде­ла­лось… Вели­ко­душ­ный чело­век этот согла­шался еще оста­вить кре­стья­нина поме­щи­чьим работ­ни­ком, но только не рабом.

По край­ней мере так писано в заго­тов­лен­ной Журав­ским пра­ви­тель­ству записке, кото­рая ныне, вме­сте с дру­гими бума­гами покой­ного, хра­нится у того, кто пишет эти строки. Журав­ский не меч­тал об осво­бож­де­нии кре­стьян иначе как с дол­го­вре­мен­ною под­го­то­ви­тель­ною поло­сою, доколе кре­стья­нин и его поме­щик выпра­вятся умственно и нрав­ственно. Теперь, когда Колум­бово яйцо постав­лено, все эти при­ме­ри­ва­нья, разу­ме­ется, могут казаться очень неудо­вле­тво­ри­тель­ными, но тогда и так едва смели думать. Кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна, нахо­дясь в числе строго избран­ных лиц неболь­шого кружка, в кото­ром Журав­ский пер­вый раз про­чел свою записку “О кре­пост­ных людях и о сред­ствах устро­ить их поло­же­ние на луч­ших нача­лах”, слу­шала это сочи­не­ние с глу­бо­чай­шим вни­ма­нием и по окон­ча­нии чте­ния выра­зила автору пол­ное свое сочув­ствие и готов­ность слу­жить его забо­там всем, чем она может. Журав­ский, однако, всех откло­нял от уча­стия в этом деле; он наде­ялся про­ве­сти все чрез В. Перов­ского, от имени кото­рого и должна была идти «записка». Но тем не менее все это настолько позна­ко­мило кня­гиню с Журав­ским, что она не затруд­ни­лась обра­титься к нему за рас­спро­сами о Чер­веве. Хво­рый Журав­ский, с сво­ими длин­ными золо­туш­ными воло­сами и пере­вя­зан­ным чер­ною косын­кою ухом, явился к кня­гине по ее зову и на ее вопрос о Чер­веве отвечал:

— Он чело­век очень ученый.

— Какого духа он? — спро­сила бабушка.

Собе­сед­ник кня­гини поежился, попра­вил чер­ную пере­вязь на своем боль­ном лице и отвечал:

— Слиш­ком возвышенного.

— Изви­ните, — мол­вила бабушка, — я не пони­маю, как чело­век может быть слиш­ком возвышен?

— Когда он, имея высо­кий идеал, ничего не усту­пает усло­виям вре­мени и необходимости.

— Чер­вев таков?

— Да, он таков.

— Чего ж он хочет?

— Все­об­щего блага народного.

— Он знает ваши заботы?

— Да.

— Вы с ним сове­то­ва­лись?.. Изви­ните меня, Бога ради, что я вас так расспрашиваю.

— Ничего‑с; да, я с ним сове­то­вался, мы с ним были об этом в пере­писке, но теперь я это оставил.

— Почему?

Журав­ский опять взялся за перевязь.

— Бога ради… я вас прошу, изви­ните мне мои вопросы, мне это очень нужно!

— Он нехо­рошо на меня дей­ствует, он очень бла­го­ра­зу­мен, но все, что состав­ляет цель моей жизни, он счи­тает уто­пиею… Он охла­ждает меня.

— Он не рас­по­ло­жен к этому делу?

— Нет; но у него очень сильна критика…

— В чем же он кри­ти­кует вашу записку?

— Он вме­сто ответа над­пи­сал про­сто, что в воз­мож­ность осво­бож­де­ния по воле вла­дель­цев не верит.

— Во что же он верит?

— В то, что это сде­лаем не мы.

— А кто же?

— Или сами кре­стьяне, или само­дер­жав­ная воля с трона.

И бабушка и ее собе­сед­ник умолкли.

— Что же? — тихо мол­вила после паузы кня­гиня, — зна­ете, может быть, он и прав.

— Быть может.

— Наше бла­го­род­ное сосло­вие… ненадежно.

— Да, в нем мало бла­го­род­ства, — поспешно ото­рвал Журавский.

— И рас­су­ди­тель­но­сти, — под­твер­дила кня­гиня, — но ска­жите мне, пожа­луй­ста, почему этот Чер­вев, чело­век, как гово­рите, с таким умом…

— Боль­шим, — пере­бил Журавский.

— И с образованием…

— Совер­шен­ным.

— Почему он живет в таком уничижении?

Журав­ский бро­сил на бабушку недо­воль­ный взгляд.

— Изви­ните, — ска­зала бабушка.

— Ничего‑с; мне только странно, о чем вы спро­сили: “Чер­вев в уни­чи­же­нии”… Что же вас в этом удив­ляет? Он потому и в уни­чи­же­нии, что он всего менее его заслуживает.

— Это пре­вредно, что у нас быть чест­ным так опасно и невыгодно.

— Везде так, — бурк­нул, подви­нув свою повязку, Журавский.

— Нет; у нас осо­бенно не любят людей, кото­рых ува­жать надо: они нам как бы уко­ром слу­жат, и мы, рус­ские, на этот счет всех хуже; но все-таки… неужто же этот Чер­вев так во всю жизнь нигде не мог места занять?

— Он был профессором.

— Я это слы­шала, но что же… с чем он там не управился?

— Читал исто­рию, и не годился.

— Почему?

— Хотел ее читать как должно…

— Что выду­мал!.. Его отставили?

— Сме­нили; он взял дру­гой пред­мет, стал пре­по­да­вать фило­со­фию, его совсем отста­вили. Он ушел.

— Зачем же?

— Нашел, что лучше учить азбуке как должно, чем исто­рии и фило­со­фии как не надобно.

— И с тех пор бедствует?

— Бед­ствует?.. Не знаю, он ни на что не жалуется.

— Это уди­ви­тель­ный человек.

— Да, он — человек.

— Что вы дума­ете, если я попрошу его взяться за вос­пи­та­ние моих детей?

— Я думаю, что вы не можете сде­лать луч­шего выбора, если только…

— Что?.. Вы мне ска­жите откровенно.

— Если вы не хотите сде­лать из ваших сыно­вей ни офицеров…

— Нет.

— Ни царедворцев…

— О нет, нет, нет, — и бабушка окре­стила перед собою на три сто­роны воздух.

— А если вы жела­ете видеть в них людей…

— Да, да; про­стых, доб­рых и чест­ных людей, людей с позна­ни­ями, с рели­гией и с пря­мою душою.

— Тогда Чер­вев вам клад, но…

— Что еще?

— Чер­вев христианин.

Гово­рив­шие пере­гля­ну­лись и помолчали.

— Это остро, — про­из­несла тихо княгиня.

— Да, — еще тише согла­сился Журавский.

— Насто­я­щий христианин?

— Желаю дове­рить ему моих детей.

— Я напишу ему.

Глава десятая

Заня­тая при­зва­нием Чер­вева, кня­гиня не заме­чала мно­гого, на что во вся­кое дру­гое время она, наверно, обра­тила бы свое вни­ма­ние. Упу­ще­ния этого рода осо­бенно выра­жа­лись по отно­ше­нию к княжне Ана­ста­сии, кото­рая, не входя в инте­ресы матери и не пони­мая ее хло­пот и нетер­пе­ния, нахо­дила в это время свой дом осо­бенно скуч­ным. На свет, конечно, нельзя было жало­ваться, свет не отре­кался от кня­гини и посе­щал ее, но княжне этого было мало: ей хоте­лось пре­даться ему всем своим существом.

Сем­на­дца­ти­лет­няя княжна решила как можно ско­рее оста­вить мате­рин дом. Выход пред­став­лялся один — заму­же­ство. Княжна Ана­ста­сия никого не любила, ей даже никто не нра­вился, ей было все равно, за кого бы ее судьба ни вынесла, лишь бы поско­рее, лишь бы заста­вить зави­до­вать себе своих подруг, уехать за гра­ницу, а воз­вра­тясь оттуда, жить откры­тым домом и делать то же, что делают дру­гие, то есть “выез­жать в свет”, к чему бабушка была реши­тельно неспо­собна и откро­венно в этом созна­ва­лась, говоря, что:

— Я в карете не могу жить.

Сло­вом, тре­бо­ва­ния княжны в отно­ше­нии брака были самые неслож­ные, и если бы выбор жениха зави­сел от нее самой, то трудно решить, кого бы она выбрала, но за нее выби­рала бла­го­че­сти­вая и бла­го­по­мощ­ная гра­финя Хотетова.

В доме гра­фини давно взды­хали о княжне Ана­ста­сии, “тер­зав­шейся в руках без­вер­ной матери”, взды­хала “об этой муче­нице” сама хозяйка, взды­хали ее гости, и, нако­нец, кому-то из них при­шла гени­аль­ная мысль вырвать княжну у матери и выдать ее замуж, нимало не медля.

Сна­чала это пред­став­ля­лось как будто затруд­ни­тель­ным, но неда­ром, видно, ска­зано, что “в Рос­сии невоз­мож­но­сти нет”: когда гра­фине была пред­став­лена опас­ность, кото­рая заклю­ча­лась в том, что мать может выдать неопыт­ную княжну за чело­века без веры, гра­финя ввиду этого страха реши­лась на сме­лую меру и вос­тор­же­ство­вала. Жалу­ясь на кня­гиню целому свету и ста­ра­ясь, чтобы жалобы эти ни в каком угле не застряли, а взмы­вали все выше и выше, гра­финя Анто­нида полу­чила право рас­счи­ты­вать на тон­кое, но могу­ще­ствен­ное содей­ствие такого лица, кото­рому, как она неложно верила, в Рос­сии никто отка­зать не в силах. По све­де­ниям, кото­рые она осо­бен­ным обра­зом полу­чала от княжны Ана­ста­сии, она знала, что “бед­ное дитя” так изму­чено, что готово выйти замуж за кого угодно, но при­том она так бла­го­ра­зумна и покорна, что счи­тает луч­шим для себя жени­хом того, кого ей избе­рет бла­го­че­сти­вая гра­финя Антонида.

Теперь этой “свя­той жен­щине” пред­сто­яло только избрать жениха княжне, но это ей было не трудно: жених уже был готов, он сам избрал себя в это зва­ние, и ему же при­над­ле­жал и весь объ­яс­нен­ный мною план, кото­рый гра­финя счи­тала своим только по само­обо­льще­нию. Жених этот был не кто иной, как давно нам зна­ко­мый граф Васи­лий Алек­сан­дро­вич Фун­кен­дорф, ни за что не желав­ший рас­статься с про­то­за­нов­скими мает­но­стями. Поте­ряв надежду жениться на матери, граф устре­мил свои взоры на дочь; эта затея пред­став­ляла немало труд­но­стей, но зато она каза­лась вполне дости­жи­мою: путь, на кото­рый граф навел бого­моль­ную гра­финю, был верен, а выбор ее не мог пасть ни на кого дру­гого. Гра­финя была им заин­те­ре­со­вана, и при­том с самой важ­ной для нее сто­роны: она знала графа за чело­века наи­луч­ших пра­вил; за ним не было слышно ника­ких интриг, и он был очень рели­ги­о­зен. Несмотря на то, что он испо­ве­до­вал люте­ран­скую веру, гра­финя сама видела его в пра­во­слав­ной церкви. Граф даже при­знался ей, что он тяго­тится сухо­стью люте­ра­низма и высоко ста­вит пре­вос­ход­ную теп­лоту восточ­ного бого­слу­же­ния; чув­ствует молит­вен­ное настро­е­ние только в рус­ской церкви и не верит воз­мож­но­сти умо­лить Бога без посред­ства свя­тых, из кото­рых осо­бенно чтит свя­того Николая.

Гра­финя Анто­нида зака­зала извест­ному тогда ико­но­писцу Озе­рову образ Мир­ли­кий­ского свя­ти­теля, убрала его ризу бирю­зой и брил­ли­ан­тами и послала графу. Вме­сте с ико­ною была пре­про­вож­дена и доро­гая сереб­ря­ная лам­пада. Граф в сле­зах при­ле­тел бла­го­да­рить гра­финю. Они оба пла­кали от уми­ле­ния. Потом вскоре граф забо­лел и не хотел лечиться: слухи об этом достигли гра­фини, и она сама поехала наве­стить «друга». Друг встре­тил ее снова в сле­зах и повел пока­зы­вать “свою убо­гую келью”. Тут гра­финя уви­дала свою икону в высо­ком киоте, пред кото­рым стоял ана­лой и горела пода­рен­ная гра­фи­нею лам­пада. Гра­финя Анто­нида была взвол­но­вана, а граф еще более ее рас­тро­гал, ска­зав, что он никому не доз­во­ляет касаться этой лам­пады и зажи­гает ее сам… Мало этого, гово­рят, будто ста­рый гре­хо­вод­ник, прося снис­хож­де­ния сво­ему чуда­че­ству, открыл гра­фине, что свя­ти­тель Нико­лай есть един­ствен­ный его врач, а горя­щая пред ико­ною свя­того лам­пада един­ствен­ная аптека.

— Друг мой! — вос­клик­нула со сле­зами гра­финя, — разве это чуда­че­ство? Вот это только и есть вера и награда!

Гра­финя Анто­нида все­гда соеди­няла “веру с награ­дой”, и это в такой сте­пени прямо отно­си­лось к глав­ным забо­там ее жизни, что она даже хло­по­тала об учре­жде­нии в Рос­сии осо­бого знака отли­чия за веру и удив­ля­лась холод­но­сти, с какою в выс­ших инстан­циях откло­няли ее пред­став­ле­ния об ордене верных.

С тех пор, как граф явил ей веру свою во всем блеске, гра­финя только и думала о том, чтобы награ­дить его и в то же время спа­сти его дра­го­цен­ную душу при­со­еди­не­нием ее от ереси Лютера ко греко-восточ­ному пра­во­сла­вию. С этой целью гра­финя возила его в пустынь св. Сер­гия за Петер­бур­гом, и к чудо­твор­цам Вели­кого Нов­го­рода, и даже на Валаам… Граф всюду ездил и везде усердно молился, и блюл в при­сут­ствии гра­фини посты, от кото­рых был сво­бо­ден по уста­вам своей церкви, и даже, сорев­нуя дру­гим фаво­ри­там гра­фини, начи­нал обли­чать заме­ча­тель­ное для тогдаш­него вре­мени зна­ком­ство с визан­тиз­мом. Будучи немножко музы­кант, он скоро научился отли­чать насто­я­щие восточ­ные напевы от бес­стиль­ных ново­вве­де­ний Сарти[99], кото­рыми неза­долго перед тем так осно­ва­тельно была пере­пор­чена наша цер­ков­ная музыка и выправ­ле­нием кото­рых в это время зани­мался Борт­нян­ский[100]. Граф даже сам напи­сал трех­го­лос­ную «Херу­вим­скую», моду­ля­ции кото­рой раз­ви­ва­лись из ана­кре­он­ти­че­ских напе­вов, сохра­нив­шихся по пре­да­нию в пес­нях Пас­халь­ного канона. Злые языки уве­ряли, будто граф зака­зал эту «Херу­вим­скую» какому-то музы­каль­ному еврею в Вене, но никто точ­ных спра­вок об этом не наво­дил, да они и не тре­бо­ва­лись, а весьма недурно под­де­лан­ная вен­ским евреем «Херу­вим­ская» пре­красно испол­ня­лась петер­бург­скими пев­чими на кли­росе домо­вой церкви гра­фини Анто­ниды… Сло­вом, хотя при гра­фине Анто­ниде вся­кий ста­рался если не быть, то казаться бого­моль­ным и веру­ю­щим, чтобы “хва­тить ее бла­го­дати” (как это гово­рили тогдаш­ние циники), но никому не уда­ва­лось «хва­тить» так, как графу Васи­лью Алек­сан­дро­вичу: он был всех веру­ю­щее и потому был всех ближе и всех дороже гра­фине. Отсюда легко понять, как больно ей было, что душа этого чело­века все-таки будет мучиться в аде, так как гра­финя по своей вере знала, что люте­ран непре­менно сго­нят в ад и в дру­гое место мешаться не пустят.

Граф ничего не при­во­дил в опро­вер­же­ние этого мне­ния: он, по-види­мому, и сам раз­де­лял опа­се­ние попасть в ад, но только он не мог пере­ме­нить веры, потому что имел такой взгляд, что чест­ный чело­век обя­зан жить и уме­реть в той рели­гии, в какой он родился. Этим чест­ный чело­век будто бы ока­зы­вает доста­точ­ное ува­же­ние рели­гии своих отцов, кото­рой затем он может в сущ­но­сти не дер­жаться и даже изде­ваться над теми, кто ее дер­жит… Выхо­дила извест­ная бес­тол­ков­щина, кото­рую, впро­чем, люди рав­но­душ­ные к вопро­сам сове­сти назы­вают «пра­ви­лами».

Отступ­ле­ние от этих пра­вил граф счи­тал поз­во­ли­тель­ным только в том един­ствен­ном слу­чае, когда для чело­века воз­ни­кают новые обя­за­тель­ства к суще­ствам, с кото­рыми он дол­жен искать пол­ного еди­не­ния, для кото­рых чело­век обя­зан “оста­вить отца и мать”. Такое суще­ство, разу­ме­ется, жена. Высоко ставя прин­цип семей­ный, граф гово­рил, что он счи­тает в выс­шей сте­пени вред­ным, чтобы члены одной и той же семьи дер­жа­лись раз­ных рели­ги­оз­ных взгля­дов и при­над­ле­жали к раз­ным церквам.

Было ясно, что для при­об­ре­те­ния этого чело­века суще­ство­вало одно сред­ство — женить его на пра­во­слав­ной девушке; но, к сожа­ле­нию, граф нахо­дил эту мысль уже слиш­ком для себя запоз­да­лою, так как он был вдов и ему было уже около пяти­де­сяти лет.

Сколько раз ни наво­дила гра­финя Анто­нида раз­го­вор с гра­фом на эту тему, он был непре­кло­нен и с серьез­ною скром­но­стью ука­зы­вал на то, что его сын от пер­вого брака гото­вился надеть эполеты.

Свое уха­жи­ва­нье за кня­ги­ней Вар­ва­рой Ника­но­ров­ной, а тем более свое неудач­ное сва­тов­ство к ней, граф, разу­ме­ется, хра­нил в глу­бо­чай­шем сек­рете об этом никто не знал, кроме бабушки, а та была скромна не менее самого графа. Да при­том, может быть, если бы кня­гиня об этом и про­го­во­ри­лась, то ей едва ли бы пове­рили. В тот раз, при поку­ше­нии на руку твер­дой и само­сто­я­тель­ной кня­гини, граф не мог иметь ника­ких пособ­ни­ков: там он дол­жен был дей­ство­вать сам, но теперь он дер­жался иной, более без­опас­ной так­тики. Граф предо­став­лял до всего доду­маться гра­фине Анто­ниде и ей же дарил весь почин дела: она должна была вызнать мысли княжны, вну­шить ей сим­па­тию к этому плану; забрать ее на свою сто­рону и, уве­рясь, что княжна в слу­чае реши­тель­ного вопроса даст реши­тель­ный же ответ в желан­ном духе, граф предо­став­лял Хоте­то­вой упро­сить и уго­во­рить его на этот брак; а ему тогда оста­нется только согла­ситься или не согласиться.

Глава одиннадцатая

План ока­зался верен во всех дета­лях, а испол­ни­тели его своею сме­ло­стью и так­том пре­взо­шли все ожи­да­ния про­зор­ли­вого графа. О кня­гине во все звоны зво­нили как о жен­щине тяже­лой, злой и даже воль­но­думке: поло­же­ние ее дочери пред­став­ля­лось стра­даль­че­ским и взы­ва­ю­щим к защите… Сам граф во весь этот про­ме­жу­ток, по-види­мому, был так далек от всей затеи, как только можно было себе пред­ста­вить: он даже реже, чем прежде, бывал теперь у Хоте­то­вой, но зато чаще посе­щал кня­гиню Вар­вару Ника­но­ровну, кото­рая с пыл­ким вос­тор­гом пове­ряла ему свои радо­сти, заклю­чав­ши­еся в откры­тии ею Червева.

Граф, к чести его ска­зать, умел слу­шать и умел пони­мать, что инте­ре­сует чело­века. Кня­гиня нахо­дила удо­воль­ствие гово­рить с ним о своих надеж­дах на Чер­вева, а он не раз­ру­шал этих надежд и даже частью укреп­лял их. Я уве­рена, что он в этом слу­чае был совер­шенно искре­нен. Как немец, он мог интри­го­вать во всем, что каса­ется оби­хода, но в деле вос­пи­та­ния он не ска­зал бы лжи­вого слова.

Сло­вом, кня­гиня во все это время нахо­ди­лась с гра­фом в луч­ших отно­ше­ниях, а меж тем вокруг ее широко обле­гала лов­кая интрига, кото­рой бабушка реши­тельно не заме­чала. Но зато каково же было ее изум­ле­ние и него­до­ва­ние, когда все это пере­стало таиться и вдруг высту­пило на нее в атаку.

Бабушка была взята врас­плох: это слу­чи­лось на боль­шом зва­ном вечере, где были и кня­гиня и ее дочь. Сват, о кото­ром в доме Хоте­то­вой было ска­зано, что “ему никто не отка­зы­вает”, подо­шел к кня­гине с улыб­кой и сказал:

— Я к вам сва­том, кня­гиня, — чтобы смяг­чить зна­че­ние этих слов, он доба­вил извест­ную про­сто­на­род­ную фразу: — у вас товар, у меня купец.

Кня­гиня была пора­жена этою неожи­дан­но­стью. Дочери возле нее в эту минуту не было: она тан­це­вала в залах.

Кня­гиня, стоя перед тем, кто гово­рил с нею, гля­дела в его лицо и читала по его гла­зам, что ему на нее что-то наго­во­рено: в лас­ко­вых и немного ску­ча­ю­щих гла­зах чуть заметно бле­стели извест­ные холод­ные блики.

Бабушка отве­чала тою же про­сто­на­род­ною речью:

— По засылу судя, гость товара достой­нее; но живой товар дол­жен сам говорить.

— Дочь ваша согласна: попро­сите сюда княжну.

Взвол­но­ван­ная рез­вым тан­цем княжна пред­стала; ее спро­сили: она была согласна. Кто же был жених? Кня­гиня видела Фун­кен­дорфа и не верила своим гла­зам. Ей каза­лось, что ее обма­ны­вают разом все ее чув­ства, что все это не дей­стви­тель­ность, а какой-то неле­пый сон, в кото­ром и она бре­дила и теперь бре­дят все, спеша при­но­сить свои поздрав­ле­ния ей, княжне и Функендорфу.

Но это не был сон: это была самая суще­ствен­ная дей­стви­тель­ность, всю силу и все зна­че­ние кото­рой кня­гиня вполне ощу­тила только тогда, когда, изму­чен­ная своею ролью в про­дол­же­ние вечера, она села в карету и, обхва­тив руками голову дочери, при­жала ее к своей груди и зарыдала.

Княжна была гораздо покой­нее, — это и было понятно: бабушка искала во всем, что слу­чи­лось, своей вины, а княжна не видала в слу­чив­шемся ничего, кроме тор­же­ства своей правоты и окон­ча­ния сво­его житья в доме, кото­рого все порядки не нра­ви­лись ей, уто­мили ее и впе­реди не обе­щали ей ничего, кроме того же недо­воль­ства. Кня­гиня видела в неожи­дан­ном сего­дняш­нем про­ис­ше­ствии страш­ное ковар­ство, кото­рое не поща­дило ничего, а княжна видела во всем этом бла­го­род­ное заступ­ни­че­ство за ее тяже­лую долю; кня­гине был эсте­ти­че­ски про­ти­вен посту­пок чело­века, кото­рый метался с своею рукой от нее к дочери; княжна этого обсто­я­тель­ства даже не подо­зре­вала и при­том не могла и оце­нить всей важ­но­сти шага, на кото­рый дала свое бес­по­во­рот­ное согласие.

— Настя! друг мой! — про­го­во­рила кня­гиня, сжи­мая дочь в своих объ­я­тиях, — нас разлучают…

Княжна тихо заплакала.

— Тебя обма­нули, Настя… меня обма­нули, нас всех обманули!

— Кто, maman? — про­шеп­тала княжна.

— Не знаю, не знаю кто; но обманули.

И кня­гиня, выпу­стив голову дочери, закрыла руками лицо и снова зары­дала в платок.

— Не знаю кто, — про­дол­жала она, немножко успо­ко­ясь, через минуту, тебе это, может быть, больше известно.

С этими сло­вами кня­гиня вдруг круто обо­ро­ти­лась в сто­рону дочери: та сидела, при­жав­шись в углу кареты, и после неко­то­рой паузы тихо выговорила:

— Я ничего не знаю.

В тоне этого ответа не было ника­кой искрен­но­сти, — он зву­чал фальшью.

— Ты жало­ва­лась на меня кому-нибудь?

— Нет. — Может быть, тетке… гра­фине Анто­ниде Петровне?

— Нет, maman, — я ничего не гово­рила графине.

Бабушка снова при­влекла к себе княжну и, вздох­нув, поце­ло­вала ее в лоб, в глаза и в губы и пере­кре­стила: она как нельзя яснее слы­шала, что дочь лжет, но ни о чем ее более не расспрашивала.

Карета оста­но­ви­лась у подъ­езда, и они вошли в про­стран­ное entree {вход, при­хо­жая (франц.)} и рядом под­ня­лись на лестницу.

Перейдя зал и гости­ные ком­наты, кня­гиня оста­но­ви­лась у две­рей своей спальни и спросила:

— Ты устала, Настя?

— Да, maman.

— Так про­щай; иди в свою комнату.

— Пере­кре­стите же меня.

— Ах, да: про­сти меня.

Она подо­шла к сво­ему образ­нику, вынула оттуда неболь­шой сереб­ря­ный скла­день и, бла­го­сло­вив им неве­сту, сказала:

— Возьми это к себе: перед этим склад­нем отец твой молился за час до смерти, молись и ты — молитва очи­щает сердце.

С этим бабушка бла­го­сло­вила дочь обра­зом, поце­ло­вала ее в голову и, отко­лов белую розу с ее груди, поме­стила цве­ток в образ­нике на место, откуда был снят складень.

У княжны снова блес­нули слезы: она обняла мать и, поце­ло­вав ее, вышла, держа в одной руке зажжен­ную свечу, а в дру­гой складень.

Кня­гиня все молча сто­яла и все гля­дела на дверь, в кото­рую вышла дочь.

Душев­ное состо­я­ние бабушки было, веро­ятно, очень тяжело, — она о нем никому ничего не гово­рила, но о нем можно было судить по целому ряду не совсем пра­виль­ных и вовсе необ­ду­ман­ных нерв­ных дей­ствий, выра­зив­шихся в следующем.

Кня­гиня, во-пер­вых, по сло­вам Ольги Федо­товны, долго сто­яла на том самом месте, на кото­ром пере­кре­стила дочь и отдала ей скла­день. Во все это время она была как в столб­няке: она не сво­дила глаз с двери и не слы­хала, как Ольга Федо­товна два раза пред­ла­гала ей раздеваться.

Потом она без вся­кой види­мой при­чины вдруг сильно вздрог­нула, так что даже покач­ну­лась на месте, и, заме­тив при этом Ольгу, оки­нула ее стро­гим взгля­дом и сказала:

— Что ты здесь… под­смат­ри­ва­ешь, что ли, за мною?

— Я жду раз­деть вас.

— Хорошо; я разденусь.

И когда Ольга Федо­товна при­сту­пила делать бабуш­кин ноч­ной туа­лет, та, стоя к ней спи­ною, всплес­нула руками и, сжав их у себя на темени, громко воскликнула:

— Тяжело, Гос­поди, пощади! — и с этим опу­сти­лась в кресло.

Через минуту она, совсем раз­де­тая, пере­шла ком­нату и, упав в постель, велела уне­сти свечу. Но чуть Ольга вышла, бабушка посту­чала ей в стену. Ольга воз­вра­ти­лась и стала в ногах кро­вати. Кня­гиня, не обо­ра­чи­ва­ясь от стены, проговорила:

— Ты зна­ешь новость?

— Никак нет, ваше сиятельство.

— Наша княжна выхо­дит замуж.

Ольга Федо­товна не спро­сила, кто жених, но бабушка сама ей это пояснила:

— Княжна выхо­дит за графа Фун­кен­дорфа. Слышишь?

— Слышу‑с.

— Нра­вится тебе это?

Ольга мол­чала.

— Ста­рому коту моло­день­кая мышка… Знать, и ста­рые коты ловки.

Ольга мне рассказывала:

— Я после этого так поти­хоньку и вышла, но и я всю ночь не спала и слы­шала, что и она ни на минуту не заснула и утром раньше меня встала, и пре­сер­ди­тая. Я знала, что с ней в это время нельзя было раз­го­ва­ри­вать, и побе­жала к княжне, чтобы узнать, что ста­лося? А княжна тоже, как были вчера

одеты, так только пла­тье сбро­сили, так и спят на кро­ватке. Я, здесь ничего не узнавши, да бегу к Пат­ри­кею Семе­нычу, чтобы с его умом посо­ве­то­ваться, да как раз в уголь­ной наско­чила, что кня­гиня, — чего нико­гда не бывало, — в утрен­нем капоте стоят, а перед ними бед­ный Жигошка и на коле­нях вер­тится, и ручонки ломает, и к небу тара­щится, и сам плачет.

“Экс­кюзе муа! — кри­чит, — экскюзе!”

Я, разу­ме­ется, дога­да­лась, что тут уже не насчет здо­ро­вья, а что-нибудь поваж­нее, — взяла да за дверь спря­та­лась, а как она Жигошу отпу­стила, я его в кори­дор­чике и изло­вила за рукав и говорю:

“Что ты, шаль­ной, сделал?”

“Ах, — гово­рит, — шер Ольга Федот, я сам теперь наплёт, валек и дере­вянна баба: я письмо носил”.

“Какое ты письмо, куда носил?”

“Много, много письма носил”.

“Да куда, от кого, бес­тол­ко­вая голова?”

“От прен­сесс…”

Я рас­сер­ди­лась.

“Ах, — говорю, — ты, шела­пут! Неда­ром, — говорю, — видно, Пат­ри­кей Семе­ныч гово­рил, что ты поч­та­льон, — вот так и вышло! Да как же, — говорю, ты это посмел сде­лать? Ведь тебя за это сей­час со двора долой, да еще псом при­уськ­нуть. Разве это можно, чтоб от девицы к муж­чине письма переносить?”

Но он забожился:

“Нет, нет, нет, — гово­рит, — шер Ольга Федот, не к муж­чине, а к графинь”.

Я дога­да­лась, что это к Хоте­товше, и стала спо­кой­нее, — только спро­сила его:

“Про­стила ли тебя княгиня?”

Он гово­рит:

“Про­стила, но только, — гово­рит, — я теперь после такой рево­лю­ций, экскюзе”.

“Ну, мол, бежи ско­рее да поменьше нынче с детьми-то у ней на гла­зах вер­тись, — нынче здесь еще много грому будет”.

Он зало­по­тал: “Все пони­май, все пони­май, экс­кюзе!” и убежал.

Глава двенадцатая

Ольга Федо­товна была хоро­ший баро­метр для опре­де­ле­ния домаш­ней атмо­сферы: она как нельзя более осно­ва­тельно пред­ска­зы­вала грозу и напрасно ста­ра­лась отве­сти ее сво­ими отво­дами, вроде сове­тов, дан­ных ею Gigot, и уве­ща­ний “не сер­дить кня­гиню”, нашеп­тан­ных по всему дому. Бабушка, сознав­ша­яся вчера с вечера самому Богу, что ей очень тяжело, была слиш­ком наэлек­три­зо­вана вче­раш­ним про­ис­ше­ствием и не могла не раз­ра­зиться. Утреш­нее при­зна­ние, кото­рое она вырвала у Gigot, еще более уве­ли­чило заряд: Gigot сознался, что он каж­дое вос­кре­се­нье, уходя к ком­пат­ри­о­там, носил какие-то письма от княжны к Хоте­то­вой. Что он делал это не из интри­ган­ства, не из коры­сти и вообще не из каких-нибудь дру­гих дур­ных побуж­де­ний, a par la pitie. {из жало­сти (франц.)} Этому кня­гиня вполне верила, и это дей­стви­тельно так и было, но тем не менее она открыла, что за нею в ее соб­ствен­ном доме было устро­ено систе­ма­ти­че­ское шпи­он­ство, и кому же оно пона­до­би­лось? ее соб­ствен­ной дочери… Как это ни при­ни­май, а не могло же это не оскорб­лять ее… Она верно сооб­ра­зила, чьи пру­жины могли тут дей­ство­вать, и потому-то прямо взяла утром на допрос постав­лен­ного к ней в дом гра­фом m‑r Gigot, а не кого бы то ни было дру­гого. Во всех дру­гих она была уве­рена, и подоб­ное дело par la pitie мог сде­лать по сво­ему без­рас­суд­ству только один Gigot.

Кня­гиня и в эти минуты выс­шего раз­дра­же­ния нашла в себе столько спра­вед­ли­во­сти, что, взве­сив посту­пок бед­ного фран­цуза, про­стила его и даже запре­тила ему пред­став­лять дока­за­тель­ство, кем он был скло­нен к этому. Но зато тот, кто всему этому был при­чи­ною, мог ожи­дать себе хоро­шей встречи, и он ее таки и дождался.

Княжна Ана­ста­сия в этот день долго не выхо­дила из своей ком­наты. Она поздно просну­лась и не совсем хорошо себя чув­ство­вала. Бабушка наве­стила дочь в ее ком­на­тах и, найдя, что у княжны что-то вроде лихо­радки, посо­ве­то­вала ей не выхо­дить до обеда, а если захо­чет, то и весь день про­ве­сти у себя.

Княжна очень этого хотела и потому с радо­стью вос­поль­зо­ва­лась мате­рин­ским доз­во­ле­нием остаться сама с собою. Ей было о чем поду­мать, но, впро­чем, о чем она думала, это теперь все равно.

Кня­гиня вышла в при­ем­ные ком­наты одна и села, по обык­но­ве­нию, с своею рабо­тою. Без работы она нико­гда не оста­ва­лась, и потому, в тоне или не в тоне было рабо­тать при гостях, это ее не оза­бо­чи­вало. Итак, кня­гиня сидела тихо, задум­чиво, рабо­тала молча и, по-види­мому, была даже покойна. Она при­няла несколько чело­век, при­е­хав­ших ее поздра­вить, и ко всем она была лас­кова и при­вет­лива, так что прием ее дышал даже осо­бен­ною тихо­стью и теп­ло­тою; она, по-види­мому, ни в чьих сло­вах не слы­хала ника­кой иро­нии и насмешки и всех только сдер­жи­вала на сокра­ще­нии благожеланий:

— Будет, будет, — верю… бла­го­дарю, — отве­чала она, уса­жи­вая гостя.

Но все это было только тишина перед бурею. Чуть только в длин­ной анфи­ладе откры­тых ком­нат пока­за­лась импо­зант­ная фигура графа Фун­кен­дорфа, по лицу бабушки захо­дили розо­вые пятна, — однако она и на этот раз себя сдер­жала и отве­чала графу поце­луем в щеку на его поце­луй ее руки, шут­ливо молвив:

— Я, любез­ный зять, вас раньше ждала, — и она при­ку­сила слегка ниж­нюю губу и вни­ма­тельно слу­шала, пока Фун­кен­дорф изви­нялся, что его утром звали в каби­нет по важ­ному делу.

— Я пошу­тила: вы чело­век дело­вой, — отве­чала, обо­ра­чи­ва­ясь к дру­гим, княгиня.

Она не верила слы­шан­ной отго­ворке и мыс­ленно искала насто­я­щей при­чины, для чего граф, сыг­рав с ней вче­раш­нюю шутку, не при­е­хал к ней ранее всех утром, чтобы объ­яс­ниться без сви­де­те­лей, а, напро­тив, оття­нул сви­да­ние? Но при­чина эта не замед­лила объ­яс­ниться: вслед за гра­фом вдали той же анфи­лады пока­за­лась гра­финя Анто­нида Пет­ровна. Бабушка дога­да­лась, что граф и гра­финя усло­ви­лись съе­хаться… Конечно, граф хотел дер­жаться за гра­фи­нею, как за шир­мою, и только немножко неосто­рожно опе­ре­дил ее, или та, про­тив уго­вора, замешкалась.

Вар­вара Ника­но­ровна, заме­тив гостью, встала и сде­лала несколько шагов ей навстречу.

Гра­финя Анто­нида была чинна, и от нее холод­ком так и пове­вало; впро­чем, в общем все­гда мало изме­няв­шийся вид ее имел в себе на этот раз нечто тор­же­ствен­ное: ее коски на вис­ках были словно круче, одут­ло­ва­тые щечки под смуг­лою кожею горели румя­ным под­све­том, изу­ми­тель­ной чистоты руки свер­кали от глад­ко­сти, а кале­ное пла­тье погро­мы­хи­вало. Гра­финя шла не одна: за нею сзади дви­га­лись две покро­ви­тель­ству­е­мые дамы из ее при­двор­ного штата: они несли боль­шую и, по-види­мому, довольно тяже­лую рос­кош­ную кор­зину, покры­тую широ­ким кус­ком белого батиста.

Бабушка поняла, что эти дамы, при уча­стии кото­рых под­но­сится пода­рок, тоже здесь для ширм, для того, чтобы всем этим мно­го­люд­ством защи­титься от бабуш­ки­ной рез­ко­сти. Кня­гине это даже стало смешно, и бро­див­шие у нее по лицу розо­вые пятна пере­стали дви­гаться и стали на месте. Теперь она схо­ди­лась лицом к лицу с этой жен­щи­ной, кото­рая нанесла ей такой нестер­пи­мый удар.

Та пер­вая подала бабушке руку, но взгля­нула ей не в лицо, а через плечо, далее. Она, оче­видно, искала гла­зами княжну, но, не видя ее, должна была начать раз­го­вор с княгинею:

— Извини… я думала для таких минут… ты не осердишься…

Кня­гине, кроме мужа и роди­те­лей да кре­стьян, никто не гово­рил ты, — это была пер­вая попытка вве­сти такую форму в обра­ще­нии с бабуш­кою, и бабушка это снесла и отве­чала гра­фине Анто­ниде с вы.

— Сер­диться? мне?.. за что? Я рада…

— Что дочь? — про­дол­жала Хоте­това, небрежно роняя слова и осмат­ри­вая при­сут­ству­ю­щих, — я, извини меня… хотела вас поздравить…

— Я вас бла­го­дарю, и снова…

— Да; не бес­по­койся… я утром съез­дила к обедне… помо­ли­лась… смот­рела вас по церкви, да не видала… Неужто не были? Потом заехала, взяла… тут кой-какие без­де­лушки… для неве­сты… Позволишь?

— Сколько вам угодно.

— Но где же она? княжна-то?

— Она там… у себя.

— Что, нездорова?

— Да.

— Так я туда. Наде­юсь, можно?

— О, конечно.

Гра­финя тро­ну­лась в сопро­вож­де­нии своих асси­стен­ток и бабушки; гости, видя недо­суг хозяйки, окру­жили графа с поздрав­ле­ни­ями, кото­рые тот с этой поры поз­во­лил при­но­сить себе.

Эти гости были здесь так ожив­лены и веселы, что им пока­за­лось, будто кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна про­си­дела со своею гостьею у дочери всего одну минуту, но зато при воз­вра­ще­нии их никто бы не узнал: ни эту хозяйку, ни эту гостью, — даже асси­стентки гра­фини смор­щи­лись, как сморчки, и летели за гра­фи­нею, кото­рая про­нес­лась стрем­глав и, выка­тив за порог гости­ной, обер­ну­лась, обшарк­нула о ковер подошву и сказала:

— Я отря­хаю прах.

Затем она снова повер­ну­лась и вышла.

Кня­гиня ее не про­во­жала: она молча сидела в углу дивана и тяжело дышала, теребя в руках веер.

Гости пере­гля­ну­лись и один по одному тихо вышли. Кня­гиня их не удер­жи­вала. Она оста­лась вдвоем с гра­фом, кото­рый тоже не совсем был дово­лен своим поло­же­нием и не знал, что делать с раз­гне­ван­ной кня­ги­ней. Он, я думаю, был только очень рад, что женится не на ней, а на ее дочери.

— Что слу­чи­лось? — про­шеп­тал он мяг­ким и вкрад­чи­вым шепотом.

Кня­гиня не отве­чала и про­дол­жала обма­хи­ваться веером.

Граф, пере­ждав минуту, повто­рил вопрос.

— Слу­чи­лась вещь про­стая, — отве­чала бабушка, — я не люблю, чтобы меня уни­жали, когда я этого не желаю…

— Вас уни­жать… кто это может?

— Вот… графиня…

— Гра­финя!

— Да; она бла­го­че­стива… я не спорю: я греш­ница и не сужу людей… Она мне здесь ни слова не ска­зала, что сва­дьбу надо скоро… Ваш сват вас хочет сам благословить?

Граф само­до­вольно покрас­нел и поклонился.

— Что же? к его отъ­езду у меня все будет готово; но гра­фине и этого каза­лось мало… за меня решать и всем рас­по­ря­жаться… она при дочери мне стала гово­рить, что я должна б сего­дня ехать в цер­ковь… Она была, а я…

— Зачем это ей?

— Не знаю, право… но я мать: зачем меня ронять при детях? Я ей отве­тила, что тоже утром зани­ма­лась: она моли­лася за Настеньку и вклад мона­стырю дала, а я писала упра­ви­телю, чтобы он голод­ным хоте­тов­ским мужи­кам бес­платно по чет­верти хлеба на семена роз­дал за Настино здо­ро­вье… вся­кий, зна­чит, свое сделал…

— И вы ей это сказали?

— Да; а что же: разве это обидно?

— Гм… нет… разу­ме­ется: но ей это все­гда непри­ятно про голодных…

— Очень верю, граф… голод­ные мужики очень непри­ятны, но и мне, граф, тоже мно­гое очень неприятно…

Тот скло­нил голову и пожал плечами.

— Очень, очень, граф, непри­ятно, но я ста­ра­юсь все пере­не­сти; и я отдаю вам, граф, мою дочь; и я дам, граф, моей дочери не только все, что ей

Граф скло­нился еще ниже и при­льнул губами к рукам княгини.

— Все, все дам, граф; много дам: все вам к одной меже… Име­нья хоро­шие… земля как бар­хат, уго­дья водя­ные, леса и мужики исправ­ные, в зажитье…

Говоря это сво­бод­ным и гром­ким голо­сом, кня­гиня все крепче и крепче сжи­мала руки графа и при послед­них сло­вах еще уси­лила это пожа­тие и, пони­зив тон, добавила:

— Но если, граф, ваша слиш­ком моло­день­кая для вас жена когда-нибудь вами наску­чит и в дру­гую сто­рону взгля­нет, то уж тогда я вам помочь буду не в силах, а вы к гра­фине Хоте­то­вой обра­ти­тесь, — пусть она о вас помолится.

С послед­ним сло­вом бабушка пре­зри­тельно выбро­сила руки графа и, оста­вив его посреди гости­ной, ушла во внут­рен­ние покои.

Глава тринадцатая

Этим взры­вом кня­гиня облег­чила свою обиду и весь осталь­ной день про­си­дела в гораздо более спо­кой­ном состо­я­нии, а вече­ром в доме про­изо­шла исто­рия, кото­рая ее даже заста­вила рас­сме­яться: дело в том, что Gigot имел неосто­рож­ность рас­ска­зать о своем про­ступке Рого­жину, а тот начал делать ему вну­ше­ния, окон­чив­ши­еся тем, что они подра­лись. Бабушка вбе­жала на страш­ный крик в сто­ло­вую и застала, что фран­цуз и Дон-Кихот, воору­жен­ные мед­ными пру­тьями из окон­ных штор, с страш­ным кри­ком гоня­лись друг за дру­гом вокруг обе­ден­ного стола. Взгля­нув на эту ката­ва­сию, сей­час же можно было понять, что Рого­жин напа­дает, a Gigot от него спа­са­ется: Рого­жин, делая аршин­ные шаги и свер­кая гла­зами, хри­пел: “Шпион! шпион!” a Gigot, весь крас­ный, катился впе­ред, как шар, и орал отча­ян­ным голо­сом: “Исво-о-ощи‑к!”

Уви­дев вошед­шую в сто­ло­вую кня­гиню, Gigot тот­час же бро­сился под ее защиту.

Бабушка рас­сме­я­лась и, скрыв Gigot у себя за спи­ною, ого­ро­дила его сво­ими руками и ска­зала Рогожину:

— Не стыдно ли тебе: за что ты его душишь? Дон-Кихот, ничего не отве­чая, только тяжело дышал, свер­кая своим изу­мруд­ным гла­зом, a Gigot весь трясся и дер­жался дро­жа­щими руками за бабуш­кино платье.

— Поми­ри­тесь сей­час! — ска­зала кня­гиня. — Слы­шите? сей­час поми­ри­тесь: я этого требую.

При слове «тре­бую» Gigot высту­пил впе­ред и, вос­кли­цая: “A la bonne heure”, {В доб­рый час (франц.)} кинулся с объ­я­ти­ями к Рого­жину, но тот ото­дви­нулся назад и, высоко под­няв голову, прошипел:

— Я с шпи­о­нами не мирюсь.

Кня­гиня насилу убе­дила Рого­жина, что Gigot в извест­ном про­ис­ше­ствии отнюдь не был под­куп­ной шпион, а только играл глу­пую роль, и заста­вила вра­гов поце­ло­ваться. Gigot испол­нил это охотно, но Рого­жин только едва под­ста­вил ему сухо свою щеку. После всего этого бабушка велела их про­во­дить каж­дого в свою ком­нату, и Пат­ри­кей свел Дон-Кихота, а Ольга отвела Gigot.

Однако тем дело не кон­чи­лось. Дори­ме­донт Васи­льич, убе­дясь, что “с бара­ньей ляжки” взыс­ки­вать нечего, счи­тал себя при­зван­ным отмстить гра­фине Анто­ниде и графу, и он при­вел это в испол­не­ние. Пер­вой он напи­сал «пам­флет» и при­ну­дил того же Gigot доста­вить этот пам­флет в запе­ча­тан­ном кон­верте самой гра­фине. Он это поста­вил фран­цузу необ­хо­ди­мым усло­вием для его цело­сти, без чего гро­зился в удоб­ное время отдуть его, когда кня­гини не будет дома.

— Ты знай, — гово­рил он, — что если ты и поло­вину шпион, или три чет­верти шпион, а может быть, и целый, но все-таки чест­ный чело­век тебя может бить.

Gigot был вынуж­ден испол­нить тре­бо­ва­ние Рого­жина и доста­вил гра­фине кон­верт, кото­рый та и рас­пе­ча­тала, ожи­дая найти в нем письмо от княжны.

В кон­верте было сле­ду­ю­щее шести­сти­шие, посвя­щен­ное не то гра­фине Хоте­то­вой, не то ее боль­шому голо­дав­шему селу Хотетову:

Хоть этого

Хоте­това

Давно я не видал,

Но энтого

Хоте­това

Несчаст­ней я не знал.

Под­пи­сано: “Сочи­нил дво­ря­нин Дори­ме­донт Рогожин”.

Гра­финя Анто­нида страшно оскор­би­лась про­из­ве­де­нием Дон-Кихо­то­вой музы: напо­ми­на­ние о бед­ствен­ном поло­же­нии ее мужи­ков, о кото­ром она нико­гда не желала слу­шать и кото­рым ей в послед­нее время так часто доса­ждала кня­гиня Вар­вара Ника­но­ровна, при­вело ее в ярость, под вли­я­нием кото­рой она немед­ленно же ото­слала письмо Рого­жина к началь­нику сто­лицы с прось­бою защи­тить ее от “нестер­пи­мого нахала”, а вме­сте с тем позвала графа и при­несла ему горя­чую жалобу на его тещу.

Граф, желая при­ми­рить враж­ду­ю­щие сто­роны, явился к бабушке и застал ее в каби­нете сильно заня­тою: сидя за кучею бумаг, она состав­ляла про­ект выдела княжны Ана­ста­сии. Выдел был дей­стви­тельно самый щед­рый: бабушка, дей­ствуя как опе­кунша в пре­де­лах предо­став­лен­ной ей зако­ном вла­сти, выби­рала дочери закон­ную часть в таких местах, что часть эта, отве­чая закон­ным раз­ме­рам по объ­ему земли и чис­лен­но­сти душ, далеко пре­вос­хо­дила эти раз­меры дей­стви­тель­ною сто­и­мо­стью. Кня­гиня выби­рала в при­да­ное дочери самое луч­шее и как можно ближе под­хо­див­шее к новым вла­де­ниям графа: луч­шие земли с бечев­ни­ком по бере­гам судо­ход­ной реки[101], ста­рые пло­до­ви­тые сады, мель­ницы, тол­чеи и кру­по­рушки, озера и заводи, кон­ский завод в Раз­но­ви­лье и бар­ский дом в Шахове. Мужики в обоих селах все состо­я­тель­ные, у кото­рых, кроме нарез­ных поме­щи­чьих земель, быв­ших в их обра­ботке, были еще зна­чи­тель­ные соб­ствен­ные земли, куп­лен­ные ими на имя кня­гини, амбары в базар­ных селах и даже дома в горо­дах. Сыно­вей кня­гиня этим выде­лом не боя­лась оби­деть, потому что, по ее мне­нию, им и так доста­ва­лось про­тив сестры очень много, а к тому же кня­гиня рас­счи­ты­вала доб­рым хозяй­ством уве­ли­чить их состо­я­ние к тому вре­мени, когда они при­дут в совер­шен­ный воз­раст. Кроме того, кня­гиня посяг­нула для “нелю­би­мой дочери” на свою соб­ствен­ную часть: чтобы соеди­нить выде­ля­е­мые ей поля, бабушка решила про­сить соб­ствен­ного выдела, с тем чтоб при новой нарезке соеди­нить интер­валы дочер­них полей на счет своей вдо­вьей части.

Граф, пре­по­жа­ло­вав с жало­бою гра­фини Анто­ниды на Дон-Кихота, застал бабушку уже при конце ее работы, кото­рую оста­ва­лось только офор­мить акту­аль­ным поряд­ком, для чего тут перед кня­ги­нею и сто­яли зем­ле­мер и чинов­ник. А потому, когда кня­гине доло­жили о графе, она велела про­сить его в каби­нет и встре­тила его словами:

— Вы кстати, граф, взгля­ните, что я отде­ляю Настеньке из отцова и моего состояния.

И она поло­жила перед гра­фом реестры и планы с про­ве­ден­ными на послед­них лини­ями про­ек­ти­ро­ван­ного надела.

Граф, разу­ме­ется, не имел вре­мени рас­смот­реть все в подроб­но­сти, но линии, про­ве­ден­ные на пла­нах, убе­дили его, что он полу­чает за женою много, так много, как он не ожи­дал и сколько ни в каком слу­чае не мог бы взять, если бы женился не на княжне, а на самой княгине.

Он опять повто­рил свои бла­го­дар­но­сти и поце­ло­вал руку тещи, а кня­гиня дала знак чинов­нику и зем­ле­меру взять бумаги и сде­лать, как ска­зано. Когда те вышли, она спросила:

— Довольны ли вы мною, граф?

— О, княгиня!..

— Право, не знаю, но мне кажется, что я своей дочери не обидела?

— Нет, Боже мой! кто гово­рит, чтобы вы кого-нибудь могли обидеть…

— Отчего же?.. чело­век как все… могу и я гре­шить и оши­баться, но только я не люблю быть долго вино­ва­тою и, если кого обижу, люблю поско­рей попра­виться: прошу прощения.

— Кня­гиня, вы меня радуете.

— Радую!

— Да, кня­гиня… я не знал, как с вами заго­во­рить, а вы мне это облегчили.

— Что такое? о чем вы со мною не знали как заговорить?

Граф огля­нулся и прошептал:

— Мы одни, княгиня?

— Никто чужой нас не слы­шит, — говорите.

— Гра­финя Анто­нида Пет­ровна… Вот чуть я ее назвал, вы уже, кажется, и сердитесь?

— Нимало нет.

— Гра­финя Анто­нида Пет­ровна ужасно оби­жена… и… право, я не знаю, как вам про это рассказать…

— Да гово­рите про­сто: она оби­жена; ну кто ее оби­дел: я?

— Не вы, но… Вы, верно, слы­шали, на нее напи­сан сквер­ный пашквиль…

— Фуй! Нет, я ничего ни про какие паш­квили не хочу знать.

— Но досадно то, что паш­квиль вышел отсюда… — Отку­дова, граф?

— Из вашего дома, княгиня.

Бабушка пома­хала, по сво­ему обык­но­ве­нию, отри­ца­тельно паль­цем и, в глу­бо­кой уве­рен­но­сти в своей правоте, отвечала:

— Нет, граф, это неправда, этого быть не может.

Но граф вме­сто ответа вынул из кар­мана и подал бабушке копию с извест­ного нам сти­хо­тво­ре­ния Рогожина.

Кня­гиня про­бе­жала бумажку и, насу­пив брови, еще раз пере­чи­тала ее вслух:

— “Хоть этого Хоте­това, но энтого Хоте­това”, — Дер­жа­вин ост­рей писал. А впро­чем, поз­вольте мне, граф, узнать, что мне за дело до “этого Хоте­това и энтого Хоте­това”; с какой стати вы сочли своим дол­гом мне это доставить?

— Ведь это Рого­жин написал.

— Так что же такое: разве я отве­чаю за то, что сума­сшед­ший чело­век может кому-нибудь написать?

— Вы уве­рены, что он сумасшедший?

— Гм… ну, я так думаю, что он немно­жечко рас­строен, а если вы иначе о нем пола­га­ете, вызо­вите его на дуэль.

— Что вы, княгиня!

— Отчего же? он не откажется.

— Поми­луйте: да этого и гра­финя не захо­чет… Дуэль, кото­рая может кон­читься убий­ством… Что вы, что вы! это совсем не в ее правилах.

— А если это не в ее пра­ви­лах, так не о чем и гово­рить: руг­нул ее чело­век, ну и что такое — над Хри­стом руга­лись. А я вам вот что скажу: я вашей гра­фине только удив­ля­юсь, как она с своею свя­то­стью никому ничего про­стить не может.

Граф был уступчив.

— Все дело в том, кня­гиня, разу­ме­ется… если он сума­сшед­ший, заго­во­рил граф, но бабушка его перебила.

— Да, — ска­зала она, — все дело в том, граф, что это вздор, что умным людям, граф, стыдно обра­щать на такие вещи внимание…

— Конечно.

— Да; ска­жите ей, что «стыдно»: пус­кай берет при­мер с царицы Ека­те­рины. Ей, чай, известно, что Ека­те­рина сочи­нен­ную на нее мер­зость не читая разо­рвала и в печку бро­сила. Так ей и ска­жите, а я про “этого Хоте­това” ничего не знаю, окромя как то, что там все мужики с сумой по миру ходят… Так и про это ска­жите, граф, стыдно на мерт­вые тела сереб­ря­ные раки делать, когда живые голо­дом гиб­нут. Они гиб­нут только потому, что не знают, в ком сила… Я к этому ничего не при­бавлю, да мне и неко­гда: у меня через две недели дочь замуж выхо­дит, будет с меня этих хло­пот без гра­фини Анто­ниды Пет­ровны; а она пусть сми­рится, — люди боль­шие обиды сно­сят и не жалу­ются. А теперь про­щайте: там обой­ные мастера ждут. Вы ко мне кушать приезжайте.

И кня­гиня, изви­нясь, не пошла про­во­жать графа, а напра­ви­лась к дру­гим две­рям; она хотела как можно ско­рее при­звать Рого­жина и дать ему доб­рый напря­гай, а может быть, даже скло­нить его как можно ско­рее к тому, чтобы он уехал из Петербурга.

“Совсем не то время теперь и не то место, чтобы еще здесь рас­пу­ты­вать его глу­по­сти”, — раз­мыш­ляла кня­гиня, кото­рой вдруг при­шло в голову, что «арак­че­евцы», ища повсюду осо­бых слу­чаев, того и гляди рады будут этому вздору и навле­кут на бед­ного дво­ря­нина небы­ва­лое обви­не­ние, что он-де не только паш­кви­лянт на бла­го­род­ное сосло­вие, но еще и паш­квили его имеют дур­ное вли­я­ние: могут слу­жить к под­рыву поме­щи­чьей вла­сти над кре­пост­ными людьми.

“Нет, лучше всего его за добра ума выпро­во­дить отсюда, хоть не туда… не совсем домой, потому что он там под судом, а…”

Но в это время до слуха ее доле­тел страш­ный удар, от кото­рого задро­жали стены дома: можно было думать, что упало какое-то груз­ное, тяже­лое, мас­сив­ное тело…

“Верно, боль­шая люстра обо­рва­лась или ста­туя с хор упала!” — поду­мала кня­гиня и, быстро выбе­жав в дверь, уви­дала, что в зале Пат­ри­кей под­ни­мал графа, кото­рый никак не мог встать на ноги.

Бабушка кину­лась к постра­дав­шему с вопросом:

— Что с вами, граф?..

— Я, кажется, ногу сло­мал, — отве­чал граф, делая неудач­ную попытку стать на ногу.

— Ско­рее док­тора и косто­права! но как вы здесь могли упасть?

И кня­гиня, огля­нув ком­нату, тут только заме­тила, что длин­ная ков­ро­вая дорожка, лежав­шая через весь зал, была до поло­вины сдер­нута и в две­рях, куда ее стя­нули, стоял Рогожин.

— Уйди ты, нена­вист­ный! — крик­нула ему кня­гиня, направ­ля­ясь вслед за людьми, кото­рые внесли графа в одну из гости­ных и поло­жили его на диване.

Граф мол­чал, кня­гиня была страшно взвол­но­вана и, нака­зав как можно тща­тель­нее скрыть все от дочери, встре­тила косто­права со словами:

— Тысячу руб­лей вам заплачу, если боль­ной будет ходить через две недели.

Косто­прав вышел, осмот­рев ногу графа, и, выйдя в зал, чтобы велеть подать себе таз с взби­тою мыль­ною пеной, объ­явил кня­гине, что у боль­ного про­сто неболь­шой вывих и что он может ходить через неделю.

— Вы полу­чите две тысячи вме­сто одной, — отве­чала кня­гиня и сама при­сут­ство­вала при опе­ра­ции, как графу по ста­рине намы­лили ногу, как его начали тащить люди в одну сто­рону, а косто­прав намы­лен­ными по локоть руками в дру­гую: дер­нул раз, два и в тре­тий что-то глухо щелк­нуло, и граф вскрикнул:

— Вы ото­рвали мне ногу!

— Нога теперь на месте, — отве­чал костоправ.

И дей­стви­тельно, граф к вечеру мог уже пере­ехать в карете к себе, а через два дня был на ногах по-преж­нему молод­цом и уже не застал Рого­жина в доме тещи. Дон-Кихот был выслан из Петер­бурга в тот же день, как он уронил

— Дори­ме­донт Васи­льич, у меня до тебя просьба!

— А что такое?

— Уез­жай из Петер­бурга сей­час… Домой не езди, тебя там схватят…

— То-то и есть.

— Да; я тебя в Курск посы­лаю; сту­пай туда к Мефо­дию Миро­нычу Чер­веву и скажи ему, что я скоро сама к нему при­еду и буду его про­сить моих детей учить…

— Кня­зей?

— Да, князей.

— Это хорошо: он знает больше того, кто сто книг выучил.

— Вот и пре­красно: может быть, он знает, как и с тобой управ­ляться, а то ты мне уже здесь очень дорого сто­ишь, да и хло­пот с тобой не обе­решься, а мне теперь неко­гда… Бери Марью Нико­ла­евну и поез­жайте, — ее из Кур­ска отправь, а сам меня жди у Червева.

Рого­жин потя­нул носом и, по обык­но­ве­нию, скоро заорал свое.

— Эй, Зинобей!

Одры и Зинка не забыли службы и через час уже катили за заставою,

Кня­гиня, отпра­вив этих гостей, успо­ко­и­лась. К Пат­ри­кею, правда, являлся поли­цей­ский узна­вать, что за чело­век живет у них под име­нем дво­ря­нина Рого­жина, но Пат­ри­кей знал, как обхо­диться с чинов­ными людьми: он дал ему два­дцать пять руб­лей и ска­зал, что это был из их мест кре­пост­ной, в уме тро­ну­тый, но его в Белые берега к под­спуд­ным мощам отправили.

Более о Рого­жине розыс­ков тут не было, и в доме все шло как нельзя лучше: при­да­ное было готово, как по щучьему веле­нию, а граф ходил молод­цом лучше прежнего

— Как должно, перед сва­дьбой и у косто­права в руках побы­вал, — гово­рила Ольга Федо­товна, обры­вав­шая на этом вто­рой период про­то­за­нов­ской хроники

Граф женился на тетушке Ана­ста­сии. На сва­дьбе их ничего не про­изо­шло заме­ча­тель­ного: было все пышно, хорошо, было много гостей, роз­дано всем много подар­ков и много денег. Кня­гиня на тре­тий день после сва­дьбы дала боль­шой бал, на кото­ром допу­стила сле­ду­ю­щее отступ­ле­ние от нового эти­кета в пользу ста­рины: когда пили за здо­ро­вье моло­дых, к кня­гине подо­шел Пат­ри­кей с сереб­ря­ным под­но­сом, на кото­ром была насы­пана куча червонцев.

Бабушка взяла под­нос и, под­неся его графу, сказала:

— Любез­ный зять, не осу­дите: вы были нездо­ровы немно­жечко, поз­вольте мне про­сить вас съез­дить с Настей за гра­ницу — ей будет ново и полезно видеть, как живут в чужих краях; а это от меня вам на дорогу.

Граф дол­жен был при­нять и при­но­ше­ние и просьбу.

Глава четырнадцатая

Вслед за этим балом вскоре же нача­лись сборы ново­брач­ных за гра­ницу. Граф устроил так, что поездка его имела дипло­ма­ти­че­скую цель, это давало ему пре­крас­ное поло­же­ние при ино­стран­ных дво­рах, а также и делало эко­но­мию. Кня­гиня, узнав об этом, ска­зала только:

— Зна­чит, я ему немножко лиш­него дала на дорогу, ну да Бог с ним: пусть с лег­кой руки разживается.

Кня­гиня была все это время очень весела и довольна, и никто не знал, чему надо было при­пи­сать такое доволь­ное ее состо­я­ние? Впро­чем, пола­гали, что она рада, устроив дочь за вид­ного чело­века; но при­чина при­ят­ного настро­е­ния кня­гини была совсем иная: Вар­вара Ника­но­ровна не одоб­ряла в душе брака дочери и пред­ви­дела от него впе­реди “много непри­ят­ного”, но это уже было дело непо­пра­ви­мое, зато теперь, пока что слу­чится, дело это давало ей пере­дышку и уволь­няло ее отсюда, с этого “ингер­ман­ланд­ского болота”, как звали тогда Петер­бург люди, побы­вав­шие за гра­ни­цею. Кня­гиня могла уехать домой в свое теп­лое гнез­дышко, в уют­ное, непри­кос­но­вен­ное Про­то­за­ново, кото­рое каза­лось ей еще милее после всех петер­бург­ских пере­дряг и осо­бенно после того, как Пат­ри­кей, всего за день до сва­дьбы тетушки Ана­ста­сии Львовны, подал кня­гине рас­пе­ча­тан­ный кон­верт из Курска.

Кон­верт был над­пи­сан незна­ко­мою рукою на имя Дмит­рия Пет­ро­вича Журав­ского, и Пат­ри­кей, доло­жив кня­гине, что Журав­ский “сам изво­лил зано­сить пакет, но доло­жить не при­ка­зал, — ска­зал: не надо… тут уви­дят все, что нужно”.

Бабушка дога­да­лась, что Дмит­рий Пет­ро­вич слы­шал, что у нее сва­дьба, и не хотел отры­вать ее… Ей было это немно­жечко досадно, что он даже «спа­сибо» ска­зать себе не поз­во­лил, но все равно: она знала, от кого этот кон­верт: в нем дол­жен был заклю­чаться столь дол­го­ждан­ный и столь важ­ный для нее ответ от Червева.

Кня­гиня была так взвол­но­вана, что, дер­нув нетер­пе­ли­вою рукою листок из кон­верта, она опять вло­жила его туда назад и сказала

— Нет, это мало­ду­шие буду тер­петь до вечера.

С этим она поло­жила письмо на образ­ник и про­чи­тала его только помо­лясь на ночь Богу: письмо было вполне уте­ши­тель­ное. Спи­сы­ваю его точно с пожел­тев­шего листка серо­ва­той рых­лой бумаги с про­зрач­ным водя­ным штем­пе­лем, изоб­ра­жа­ю­щим козе­рога в двой­ном круге.

“Любез­ный бла­го­при­я­тель! Полу­чил я письмо ваше с пред­ло­же­нием при­нять на себя вос­пи­та­ние детей извест­ной вам кня­гини, и много о сем пред­ло­же­нии думал, и сооб­ра­жал оное со мно­гих сто­рон, а потому дол­гонько вам и не отве­чал. Не знаю, однако, что и теперь вам отвечу.

Есть страны, где обра­зо­ва­ние в пол­ней­шем объ­еме дают тем, кто в нем менее будет иметь надоб­но­сти, и лишают оного дру­гих, кото­рые должны иметь обшир­ную уче­ность, дабы слу­жить народу с высо­кого поло­же­ния. Сии, по несча­стию, пред­по­ла­га­ются как бы от самого рож­де­ния сво­его полу­чив­шими все позна­ния, и им вру­чают ключи разу­ме­ния, взяв кото­рые они ни сами в храм зна­ния не вхо­дят и жела­ю­щим войти в него воз­бра­няют. Смот­рите, не так ли это и у нас не учат ли и у нас всех менее тех, кого надо бы учить всех более, и не изоб­ре­тают ли и у нас для тако­вых осо­бых при­е­мов уче­ния, кои ничего общего с нау­кою не имеют? Не в тако­вых ли мыс­лях ищет учи­теля своим детям и объ­яс­нен­ная вами кня­гиня? В таком разе ей нет во мне ника­кой надоб­но­сти, и вы ей можете посо­ве­то­вать уче­ных людей в сто­ли­цах: там есть много искус­ных для такого пре­по­да­ва­ния. Но если, как вы пола­га­ете, она несколько ина­кова, то надо бы объ­яс­нить ей задачи и план зре­лой науки Кто что ни говори, а корень уче­ния горек, да и плоды оного в Рос­сии не сладки. То же и о вере. Ска­жите ей, что Мои­сей, изводя народ из неволи, велел своим уне­сти дра­го­цен­ные сосуды егип­тян, и мы можем хорошо вос­пи­тать нового чело­века только тогда, когда он похи­тит муд­рость древ­них и поно­сится с нею в зное пустыни, пре­не­бре­гая и голод, и жажду, и горечь мерры[102]. Вера моя — от удо­сто­ве­ре­ния моего ума, а не от того, что писано уста­вом или полу­уста­вом. А посему раз­мыс­лите, бла­го­при­я­тель, гожусь ли я вос­пи­ты­вать кня­жат, назна­ча­е­мых дости­гать славы своея, а не славы послав­шего нас Отца. Им вну­шают — почи­тать себя за важ­ное и необ­хо­ди­мое в руко­вод­стве дру­гими, а по-моему, пер­вое начало, чтобы сей глу­по­сти не дове­ряли и руко­во­дить людьми не стре­ми­лись, а себя умнее руко­во­дили. Моло­дым родо­ви­тым и знат­ным юно­шам всего потреб­нее вну­шать — что они весьма не очень потребны. Что же каса­ется до моего согла­сия, то где я возьму силы, чтобы не согла­ситься хоть двух ребят во всю мою жизнь обу­чить так, как бы мне хоте­лось? Име­ни­тых детей, учи­мых не ради ско­рого при­об­ре­те­ния ими хлеба куска, можно учить лишь себе в радость и в уте­ше­ние, о коем, при­зна­юсь, в луч­шей поре моей жизни меч­тал я. Вспом­ните, что я изла­гал неко­гда о есо­те­ри­че­ском и ексо­те­ри­че­ском в науке[103]: я видел мою esotoris {сокро­вен­ную (греч.)} тогда яко зер­ца­лом в гада­нии: я лишь в отрад­ней­шей мечте вооб­ра­жал счаст­лив­цев, кото­рым суж­дено отрад­ней­шее бремя овла­деть на много лет умом цве­ту­щих юно­шей с при­зва­нием к сте­пени высо­кому и весть их к истин­ному разу­ме­нию жизни… и вот об этом речь… И сей счаст­ли­вец я! О, бла­го­при­я­тель! неужто я увижу их лицом к лицу? неужто я почув­ствую в моих руках их юно­ше­ские руки, неужто я увижу, как их юно­ше­ский ум нач­нет передо мною рас­кры­ваться, будто пыш­ный цвет пред зарею, и я умру с отра­дою, что этот цвет в свое время даст плод сто­рич­ный… О, бла­го­при­я­тель! смот­рите: осто­рожно ли вы писали, не шутка ли это, не кла­дете ли вы камень в про­тя­ну­тую руку нищего? Эта шутка была бы слиш­ком жестока… Поду­майте: вели­кий Кеплер[104] гово­рил, что если бы он мог оки­нуть взгля­дом все­лен­ную, но не видал бы жаж­ду­щего позна­ния чело­века, то он нашел бы свое удив­ле­ние бес­плод­ным, а я, чер­вяк, без всех реши­тельно срав­не­ний, его ничтож­ней­ший, до сей поры все жил, не видя никого, кому бы мог ска­зать о том, что я своим оки­нул взо­ром… Но нет; вы ведь не шутите… не правда ли? давайте их сюда, давайте этих юно­шей Чер­веву, — он их с любо­вью научит пони­мать достой­ное позна­нья и, может быть, откроет им — как можно быть счаст­ли­вым в бедствиях.

Об усло­виях со мной не гово­рите: дела­ю­щий достоин мзды, а вол моло­тя­щий — корму[105]. Более мне ничего не нужно. Мефо­дий Червев”.

Кня­гиня была в вос­торге от этого письма. Не знаю, что именно ее в нем пле­няло; но, конечно, тут имело зна­че­ние и слово “о сча­стии в самых бед­ствиях”. Она и сама почи­тала такое позна­ние дра­го­цен­нее вся­ких иных зна­ний, но не реша­лась это выска­зать, потому что счи­тала себя “про­фа­ном в нау­ках”. При­том бабушка хотя и не верила, что “древле было все лучше и дешевле”, но ей нра­ви­лись боль­шие харак­теры, с кото­рыми она была зна­кома по жиз­не­опи­са­ниям Плу­тарха[106] во фран­цуз­ском переводе.

— Там есть кому под­ра­жать и есть на чем дитя вос­пи­ты­вать, — вот, кажется, все, что она пони­мала, усво­и­вая себе самое важ­ное и суще­ствен­ное. Пусть-де не будут вер­хо­ле­тами, — пусть гото­вень­ких верш­ков не схва­ты­вают, а по нача­лам все про­ду­мают, тогда они не будут само­мнящи, и смир­ней будут в сча­стье, и крепче в несча­стье… Она тоже не по уставу, а “по удо­сто­ве­ре­нию сво­его ума” была уве­рена, что доб­рые и умные роди­тели непре­менно должны при­го­тов­лять своих детей к уме­нью с досто­ин­ством жить в сча­стье и в несчастье.

Таковы были непо­сред­ствен­ные взгляды кня­гини на вос­пи­та­ние, и письмо Мефо­дия Миро­ныча, конечно, этим взгля­дам отве­чало. Но что всего более влекло теперь кня­гиню к Чер­веву, это было его осо­бен­ное отно­ше­ние к сво­ему призванию.

— Ни слова доб­рый чело­век не гово­рит о том, что ему запла­тить… даже гну­ша­ется этим, — зна­чит дело любит, а не деньги… Такие люди редки: Бог мне в нем неслы­хан­ное сча­стье посылает.

И кня­гиня, бла­го­сло­вив Бога, спала эту ночь крепко, а на дру­гой день встала доволь­ною и весе­лою. С тех пор пре­крас­ное настро­е­ние духа не изме­няло ей во все осталь­ные дни при­го­тов­ле­ния к дочер­ни­ной сва­дьбе и к насту­пив­шим за сва­дьбою про­во­дам ново­брач­ных за границу.

День отъ­езда моло­дых был давно назна­чен: кня­гиня соби­ра­лась сама уехать к себе в Про­то­за­ново тот­час по отъ­езде Фун­кен­дор­фов. Зна­ко­мым, кото­рые уго­ва­ри­вали кня­гиню еще пого­стить в “хоро­шем городе Петер­бурге”, она отвечала:

— Нет, бла­го­дарю за при­вет, не спорю, Петер­бург город хоро­ший: и

Вар­вара Ника­но­ровна и впе­ред сюда не обе­ща­лась скоро. На просьбы дочери при­е­хать в Петер­бург на буду­щую зиму она лас­ково отве­чала ей:

— Нет, мой друг, я и обма­ны­вать тебя не хочу, — не поеду: зачем? мне тут делать нечего. Здесь место тому, кому нужны кре­сты да перстни, а наше благо на пепле рас­тет, и надо в нем копаться, сидя на своем кореню. Было время, и я здесь жила, но хоро­шего тоже мало из того вре­мени помню… а теперь я уже совсем от этого отстала, и слава за то созда­телю: надо кому-нибудь и соху с лопа­той знать, а наез­дом хлеба не напашешь.

Неж­ность кня­гини к “нелю­би­мой дочери” во все это время не только не умень­ша­лась, но, напро­тив, еще более уси­ли­ва­лась: Вар­вара Ника­но­ровна сама не знала, чем ей свою Настеньку уте­шить и обра­до­вать. Она каж­дый день при­ез­жала к ней с доро­гими подар­ками: купила ей самый доро­гой, покой­ный и щеголь­ской дорож­ный дор­мез и навезла такую кучу раз­ных путе­вых вещей, что с ними не знали куда деваться. Граф, рас­смат­ри­вая эти вещи, веро­ятно не раз думал, к чему эта трата? Не лучше ли бы день­гами? Моло­дая гра­финя была, кажется, одних с мужем мыс­лей. По край­ней мере она вся­кий раз ста­вила матери на вид, что за гра­ни­цею все лучше и дешевле, но кня­гиня отвечала:

— То лучше, да из чужих рук, а это от матери, — и опять про­дол­жала возить пода­рок за подар­ком. Нако­нец бабушке при­шла самая ори­ги­наль­ная мысль, и она сде­лала тетушке такой стран­ный пода­рок, какого от нее никак невоз­можно было и ожи­дать, а именно: она, явясь в один день к дочери, объ­явила, что дарит ей Ольгу Федо­товну… Конечно, не навек, не в кре­пость, а так, в услужение.

Тетушка Ана­ста­сия отнюдь не выра­жала нико­гда ни малей­шего жела­ния полу­чить этот пода­рок и даже едва ли была ему рада, по край­ней мере она энер­ги­че­ски от него отка­зы­ва­лась, говоря:

— К чему она мне, maman? вы Ольгу любите, вы к ней при­выкли, а я имею свою при­слугу… Нако­нец она и сама к вам так при­вя­зана, что ей будет тяжело с вами расстаться.

Но бабушка была непре­клонна: она хотела отдать “нелю­би­мой дочери” все, что имела самого доро­гого, и реши­тельно наста­и­вала, чтобы гра­финя брала Ольгу.

— Она ко мне при­вя­зана — это правда, и я ее люблю, но поэтому-то непре­менно ты ее и бери: она тебя сбе­ре­жет, а иначе я за тебя покойна не буду.

Пере­спо­рить в этом бабушку было реши­тельно невоз­можно, и гра­финя должна была согла­ситься при­нять Ольгу, но за то уже реши­тельно вос­про­ти­ви­лась, когда мать заду­мала сде­лать ей еще один пода­рок, в лице m‑r Gigot. Бабушка нахо­дила, что он был бы очень при­го­ден за гра­ни­цею, и говорила:

— Ты не цере­монься со мною: я без него обой­дусь, а он фран­цу­зик услуж­ли­вый и ничем не оби­жа­ется, да и при­том он еще, кажется, из порт­ных, так и починку какую нужно доро­гою сде­лает… Право, бери его: я им обоим и денег от себя на дорогу дам, а ты при нем с Оль­гою все так и будешь, как будто бы между своих.

Это, однако же, оста­лось втуне: моло­дая гра­финя отнюдь не желала быть между своих, и про­ект о Gigot был остав­лен; но Ольга Федо­товна соби­ра­лась в путь. Сборы моей доб­рой ста­рушки глав­ным обра­зом заклю­ча­лись не в веще­вом багаже, а в нрав­ствен­ном при­го­тов­ле­нии к раз­луке на целый год с роди­ною и с милыми сердцу. Ольге Федо­товне было всех жалко, и кня­гиню, и князь­ков, и Пат­ри­кея Семе­ныча, и “Жигошу”, — о послед­нем она забо­ти­лась даже, кажется, больше, чем о всех дру­гих, и всех, кого могла, про­сила жалеть его, сироту.

Все время своих сбо­ров она была очень рас­тро­гана, и чем ближе под­хо­дил день отъ­езда, тем нерв­ное ее состо­я­ние ста­но­ви­лось чув­стви­тель­нее; но неда­ром гово­рят, истома хуже смерти: день отъ­езда при­шел, и Ольга Федо­товна встре­пе­ну­лась. Она в этот день встала утром очень рано: хотя по ее гла­зам и покрас­нев­шему носику видно было, что она не спала целую ночь и все пла­кала, но она умы­лась холод­ной води­цей и тот­час же спо­за­ран­ков начала бодро ходить по дому и со всеми про­щаться и всем нака­зы­вать от себя поклон Рого­жину, Марье Нико­ла­евне и мно­гим дру­гим лицам домаш­него круга. К Gigot она забе­гала несколько раз и все ему что-нибудь дарила или остав­ляла во вре­мен­ное поль­зо­ва­ние — как-то: теп­лые чулки, излиш­ние подушки и про­чее, но при этом все что-то забывала.

— Совсем как дура сде­ла­лась, — гово­рила она о себе, — знаю, что что-то самое пре­нуж­ное-нуж­ное хотела тебе отдать, и опять поза­была… Ну да я еще вспомню.

И она опять убе­гала и опять при­но­сила Жиго пустяки вроде чай­ной чашечки или частого гребня, а “самое пре­нуж­ное-нуж­ное” опять забывала.

— Ну, да ничего: я вспомню!

Отъ­езд пред­по­ла­гался из дома бабушки: на ее дворе стоял уло­жен­ный дор­мез, и граф с моло­дою гра­фи­нею должны были позав­тра­кать у кня­гини и с ее двора и отправиться.

Это так было и сде­лано: отку­шали, помо­ли­лись, эки­паж подан, и стали садиться, — Ольга Федо­товна еще ранее была уса­жена на высо­кое перед­нее сиде­нье и плотно застег­нута кожа­ным фар­ту­ком. Она так самого нуж­ного и не вспом­нила, а теперь было уже неко­гда: граф и гра­финя сели, — на крыльце оста­ва­лись только кня­гиня с двумя сыно­вьями да Gigot с Патрикеем.

Все было готово: форей­тор натя­нул постромки, корен­ники налегли в хомут, и эки­паж засту­чал и тро­нулся. Из-за чер­ного кожа­ного фар­тука в перед­нем сиде­нье замель­кала ручка Ольги Федо­товны: это она кре­сти­лась, но вдруг она вся высу­ну­лась и закричала:

— Жигоша! Жигоша, ско­рей! я вспомнила!

Gigot под­ле­тел и, вспрыг­нув на под­ножку, под­ско­чил к Ольге Федотовне.

— Вот, бери это, — про­го­во­рила она и, тороп­ливо вынув из кар­мана малень­кую буты­лочку с бере­зов­кой, сунула ее в руки француза.

— Oh, chere Ольга Федот… c’est impossible: c’est pour vous meme, pour vous, {О, доро­гая Ольга Федо­товна… это невоз­можно: это для вас самой, для вас (франц.)} — заго­во­рил Gigot и, зама­хав руками, соско­чил с колеса в ту самую минуту, когда Ольга Федо­товна хотела сунуть ему пузы­рек за жилет.

Пузы­рек упал на моще­ный двор и раз­бился о камень.

Эки­паж скрылся из глаз за углом улицы.

Про­во­жав­шие сто­яли еще на крыльце, a Gigot на том месте, где перед ним лежал раз­би­тый пузы­рек и про­лив­ше­еся лекарство.

Фран­цуз был рас­тро­ган и, вынув пла­ток, обтер им глаза.

— Ты пла­чешь, Gigot? — спро­сила его княгиня.

— Mais certainement, madame!.. Sapristi, cette pauvre Ольга Федот… elle ne parle jamais francais et allemand et elle casse sa medicine! {Ну, конечно, мадам!.. Черт возьми, эта бед­няжка Ольга Федо­товна… она не умеет гово­рить ни по фран­цуз­ски, ни по-немецки, и она раз­би­вает свое лекар­ство (франц.)}

— Ну, ничего: она по-рус­ски разговорится.

— Нишего… c’est bien; {это хорошо (франц.)} по-рюс­ски: c’est нишего!

И Жиго рас­сме­ялся: он под­нял раз­би­тый пузы­ре­чек и, держа его в руках, проговорил:

— Нишего: раз­бил — это шастье!

— Не по его только пред­ска­за­нию все это вышло, — гово­рила, бывало, об этом Ольга Федо­товна, нико­гда не забы­вав­шая ни одной мелочи сво­его отъ­езда за гра­ницу и осо­бенно сво­его ско­рого и стран­ного оттуда возвращения.

Глава пятнадцатая

Бабушка не могла уехать из Петер­бурга в Про­то­за­ново так скоро, как она хотела, — ее удер­жала болезнь детей. Отец мой, стоя на крыльце при про­во­дах Фун­кен­дор­фов, про­сту­дился и забо­лел корью, кото­рая от него пере­шла к дяде Якову. Это про­дер­жало кня­гиню в Петер­бурге около месяца. В тече­ние этого вре­мени она не полу­чала здесь от дочери ни одного изве­стия, потому что письма по уго­вору должны были посы­латься в Про­то­за­ново. Как только дети выздо­ро­вели, кня­гиня, к вели­чай­шему сво­ему удо­воль­ствию, тот­час же уехала.

На севере “в ингер­ман­ланд­ских боло­тах” было еще сыро и холодно, но чем ближе к югу, тем ста­но­ви­лось теп­лее и при­ят­нее: за Моск­вою, к Оке, совсем уже была весна, хотя еще и ран­няя, без яркой зелени и без оби­лия цве­тов, но уже с живо­твор­ною мяг­ко­стью в воз­духе, кото­рая так целебно живит силы и успо­ка­и­вает душев­ные волнения.

Все чув­ства кня­гини отды­хали среди этой атмо­сферы от утом­ле­ния, кото­рое она чув­ство­вала после столь несвой­ствен­ной ей жизни и мел­ких интриг, кипя­щих в сало­нах. Эти скром­ные кар­тины рус­ской ран­ней весны пре­вос­ходны, весело зеле­не­ю­щие озими играют на солнце; под­ня­тый к яро­вому посеву туч­ный чер­но­зем лежит как бар­хат и гре­ется, тихие ручейки и речки то мель­кают в пере­ло­гах, как вол­шеб­ные зер­кала в изу­мруд­ных рамах, то вьются как ленты, отра­жая в себе облака, — грун­то­вые дороги обсохли, но еще не зава­лены пылью — езда по ним удобна и при­ятна: копыта бегу­щих коней не пылят и сту­чат мягко, колеса катят совсем без шуму, и след позади только мас­лится… Все спо­соб­ствует тому, чтобы у пут­ника на душе ста­но­ви­лось мирно и покойно.

Едучи верст по сту с неболь­шим в сутки и про­быв двое суток в Москве, кня­гиня про­вела уже в дороге около двух недель: в это время она имела время отдох­нуть от всех пере­не­сен­ных ею потря­се­ний, она или спо­койно дре­мала, или была занята сво­ими эко­но­ми­че­скими сооб­ра­же­ни­ями, кото­рые вызы­ва­лись только что заклю­чен­ными боль­шими тра­тами. Денеж­ные сред­ства ее, все­гда содер­жав­ши­еся в боль­шом порядке, хотя и теперь не были осо­бенно рас­стро­ены, но, однако, тре­бо­вали рачи­тель­ного вос­пол­не­ния. Сва­дьба, со всеми выде­лами, награ­дами и цен­ными подар­ками, сто­ила очень дорого, но спра­вед­ли­вость тре­бует ска­зать, что кня­гиня об этом не жалела: она, напро­тив, была рада, что “нелю­би­мая дочь” награж­дена как сле­дует. При­том же ей нечего было и бояться сде­лан­ных боль­ших экс­трен­ных рас­хо­дов, потому что она знала, как навер­стать их. Живучи в деревне, хотя и очень открыто, кня­гиня тра­тила отно­си­тельно очень мало: кроме лимо­нов, сахару и про­чей «бака­леи», кото­рая раз в год заку­па­лась на корен­ной ярмарке, все было “из своей про­ви­зии”, и кня­гиня была уве­рена, что через пять-шесть лет она опять будет совсем так же исправна, как была перед выда­чею замуж “нелю­би­мой дочери”. За дорогу бабушка имела время все это сооб­ра­зить и сосчи­тать и, совсем на этот счет успо­ко­ясь, была весела как прежде: она шутила с детьми и с Gigot, кото­рый сидел тут же в карете на перед­ней лавочке; делала Пат­ри­кею заме­ча­ния о езде, о всхо­дах озими и тому подоб­ном; схо­дила пеш­ком на кру­тых спус­ках и, как “для моци­она”, так и “чтобы лоша­дей пожа­леть”, пеш­ком же под­ни­ма­лась на горы, при­чем обык­но­венно зада­вала фран­цузу и детям задачу: кто лучше сумеет взойти и не умориться.

Чем ближе подъ­ез­жала кня­гиня к своим местам, тем она чув­ство­вала себя счаст­ли­вее, и перед самым Кур­ском, откуда бабушка наде­я­лась захва­тить Чер­вева, она нахо­ди­лась в пре­вос­ход­ном настро­е­нии; но тут встре­ти­лось обсто­я­тель­ство, кото­рое вдруг сму­тило ее самым непред­ви­ден­ным и непри­ят­ным обра­зом. Въез­жая на двор, где была послед­няя сда­точ­ная пере­пряжка, бабушка была неожи­данно при­вет­ство­вана здесь Рого­жи­ным, кото­рый вдруг наска­кал сюда на своих одрах из-за бли­жай­шего перелеска.

— Здрав­ствуй! что ты это?.. откуда? — заго­во­рила, уви­дав его, княгиня.

Дон-Кихот только водил усами и, тяжело дыша, оглядывался.

— Отчего ты не ждал меня в Курске?

— Нельзя было, — отве­чал дворянин.

— Отчего?

— Я скрываюсь.

— Неужели опять сра­жался? Пора перестать.

— Да; Жиго, сядь, брат, ско­рей в мой таран­тас… Тебе ведь все равно, а ты все-таки три чет­верти шпион, а может быть и целый, а мне гово­рить надо. Пере­ходи ско­рей: я на твоем месте спря­чусь, потому что мне опасно.

Жиго согла­сился, а бабушка велела фран­цузу взять с собою и детей, чтобы ей сво­бод­нее было гово­рить без них с Дон-Кихотом.

Дети рады были слу­чаю про­ехаться в лубоч­ной коробке Рого­жина, и когда пас­са­жиры раз­ме­сти­лися таким обра­зом, оба эки­пажа снова тро­ну­лись в путь

Пот­ные одры Рого­жина не отста­вали от све­жих лоша­дей, впря­жен­ных в эки­па­жах кня­гини, и Зинка звонко посви­сты­вал сзади кареты.

Бабушка сна­чала спро­сила Рого­жина, с кем он и за что дрался, но, полу­чив в ответ, что “это пустяки”, она поду­мала, что это и впрямь не более как обык­но­вен­ные пустяки, и пере­шла к раз­го­вору о Червеве.

— Чер­вев, что же ему, — отве­чал Рого­жин, — он с губер­на­то­ром гово­рил, и ничего, — а вот Ольге Федо­товне очень скверно.

— Разве она тебе уже писала из чужих краев?

— Нет, не писала, а она сама все рассказала…

— Что ты за вздор гово­ришь: где ты мог видеть Ольгу?

— Здесь… Посоль­ский дья­чок сюда при­ез­жал из Парижа с род­ными пови­даться и ее привез.

— Что ты за вздор говоришь!

— Нимало не вздор: я ее тре­тьего дня сам в Про­то­за­ново свез.

— Ушам не верю, что слышу… Этого быть не может. Ты трез­вый чело­век, а пья­ную гиль несешь!

— Да; я трез­вый чело­век, и хотите, на вас дыхну?

— Дохни, сде­лай милость

Рого­жин дох­нул: от него пахло только суров­цом-ква­сом, кото­рого он выпил два огром­ных ковша на посто­я­лом дворе.

— Одним ква­сом пах­нет, — ска­зала, пожав пле­чами, бабушка, — теперь про­дол­жай: как могла явиться здесь Ольга?

— При­слали ее назад.

— Кто?

— Ну понятно кто: с кем она поехала, те ее и вернули.

— За что это — с какой стати?

— Не годилась.

— Что такое она сде­лала? Что она говорит?

— Она ничего не гово­рит, а только плачет,

— Пла­чет?

— Ужасно плачет.

— Гос­поди, что это такое! с дет­ства почти знаю эту жен­щину — скром­ная, хорошая…

— Она там, в чужих краях, немножко с ума сошла.

— Ольга!

— Да; дья­чок гово­рит, что у нее это с Рейна началось.

— Отчего же это с нею сделалось?

— От развалин.

— Гос­поди, какая мука с тобою говорить!

— Напу­гали ее, что ли, там?

— Нет; а про­сто как уви­дит раз­ва­лины, сей­час вся нара­ду­ется и при­стает ко всем: “Смот­рите, батюшка, смот­рите: это все наш князь раз­ва­лил”, и сама от уми­ле­ния плачет.

— Моя бед­ная Ольга: я узнаю ее, — про­го­во­рила, пока­чав голо­вою, бабушка. — Не в этом ли и все ее сумасшествие?

— Гм… да, — отве­чал Дон-Кихот, — она этим гра­фине очень надо­ела, а потом в Париже дело дошло до того, что Ольга Федо­товна одна со всеми фран­цу­зами перессорилась.

И Рого­жин рас­ска­зал, что моя бед­ная ста­рушка, про­дол­жая свою тео­рию раз­ру­ше­ния всех евро­пей­ских зда­ний моим дедом, завела в Париже войну с фран­цуз­скою при­слу­гою графа, дока­зы­вая всем им, что цер­ковь Notre Dame, {Собор Париж­ской Бого­ма­тери (франц.)} кото­рая была видна из окон квар­тиры Фун­кен­дор­фов, отнюдь не недо­стро­ена, но что ее князь «раз­ва­лил». Фран­цузы, поняв в чем дело, раз­оби­де­лись; гра­финя при­няла их сто­рону, а это пока­за­лось Ольге Федо­товне неспра­вед­ли­вым, и она объ­яс­нила самой гра­фине, что та “сво­его рода не уважает”.

Резуль­та­том всего этого вышло, что тетушка, вообще с тру­дом пере­но­сив­шая людей мате­ри­ного штата, совсем отстра­нила от себя Ольгу и рас­по­ря­ди­лась отпра­вить ее домой.

Бабушка, выслу­шав это, горько улыб­ну­лась и про­го­во­рила про себя:

— Ах, дочь моя, дочь!

— А вы уве­рены, что она ваша дочь? — спро­сил Рогожин.

Бабушка взгля­нула ему в лицо и рассмеялась.

— Что вы? — спро­сил он, — я читал несколько слу­чаев, как детей подменяли.

— А? да… под­ме­няли… Ты прав: я тоже думаю, что мне ее подменили.

— Где?

— В петер­бург­ском инсти­туте. Но доскажи же мне про Ольгу: как ее при­везли сюда?

— Граф с дьяч­ком прислал.

— И спа­сибо ему, что он так сде­лал, — ска­зала, дослу­шав, княгиня.

— Нет; вы повре­ме­ните его бла­го­да­рить, — отве­чал Дон-Кихот, — вы вот прежде взгля­ните сюда, — и Рого­жин, засу­чив рукав, пока­зал несколько кру­гом рас­по­ло­жен­ных малень­ких ран, кото­рые окру­жала одна сплош­ная опу­холь с кро­вя­ни­стым подтеком.

— Что это у тебя?

— Немец укусил.

— Какой немец?

— Кото­рого граф при­слал сюда гра­фини­ным име­нием управлять.

— Что же: вы с ним подра­лись, что ли?

— Да.

— Гос­поди, как это все скоро: и немец уже есть, и уже и куса­ется! А за что же у вас дело стало?

— Он всех мужи­ков, у кото­рых своя земля и дома с амба­рами на база­рах, высе­лять хочет.

— Ты это шутишь?

— Нет; я дыхну, если хотите.

— Я ведь тебя все­рьез спрашиваю.

— А я вам все­рьез и отве­чаю: он их в степи гонит.

— Да это что же: они их огра­бить, что ли, хотят?

— И я им то говорил…

— Боже мой, Боже мой, что я наде­лала! Эти люди гиб­нут за то, что они мне верили.

— Да, — отве­чал Рого­жин и через минуту глу­хого мол­ча­ния заго­во­рил снова:

— Я этого немца про­сил, умо­лял, усо­ве­щи­вал… и наконец…

— При­бил, что ли?

Рого­жин только сде­лал молча рукою выра­зи­тель­ный жест, как будто драл кого-то за волосы.

Бабушка мол­чала: она была пора­жена тем, что слы­шала, и тем, что теперь ей пред­став­ля­лось воз­мож­ным далее в этом же воз­му­ти­тель­ном роде.

“Я не дам разо­рить мужи­ков, — думала она, — нет; я сей­час же поеду назад в Петер­бург… я встречу госу­даря, бро­шусь ему в ноги и скажу все… он добр — он рассудит…”

Но через минуту она думала:

“Про­тив кого же я пойду? про­тив род­ной дочери, про­тив зятя? Нет; это не то: за свою вину я отдам кре­стья­нам все свое, чего их добро сто­ило… У меня после этого ничего сво­его не оста­нется, но это пол­горя, — без денег легче жить, чем без чести… Авось сыно­вья в угле и в куске хлеба мне не отка­жут… А если и они, если и их мне подменят?”

Бабушка закрыла обе­ими руками запы­лав­шее от этой мысли лицо и не заме­тила, что ее эки­паж не едет, а у откры­той дверцы с фураж­кою в руках стоит Патрикей.

— Что такое? — спро­сила она.

— Червев‑с.

— Где он?

— Извольте смот­реть вон туда, влево, за реку.

Бабушка огля­нула мест­ность: впе­реди за горою вид­не­лись кре­сты кур­ских церк­вей, а влеве плыла сон­ная Тус­карь, и пра­вый берег ее, зарос­ший мел­кою ивой, тонул в ред­ком молоч­ном тумане.

— Никого не вижу, — про­го­во­рила, при­став­ляя к глазу лор­нетку, княгиня.

— Извольте смот­реть… две ракиты… за раки­тами куст, за кустом тихая заводь, и стоит цапля.

— Цаплю вижу.

— Про­тив нее, на земле, сидит человек.

— Это он!

— Это Мефо­дий Мироныч!

— О, как он мне дорог в эту минуту! — вос­клик­нула бабушка.

— Да; это сам он и есть, — под­твер­дил Дон-Кихот, — он сюда ходит читать. А я вам про него забыл ска­зать: я открыл, что он хоро­шего рода, я

— Ах, оставь ты мне теперь про все роды… Пат­ри­кей, нет ли здесь лодки, чтоб к нему переехать?

— Вон доща­ник под бере­гом: худой, чай, только.

— Все равно какой он: Тус­карь не море, — отве­тила бабушка и, толк­нув ногой дверцу, легко спрыг­нула из кареты.

Через минуту вет­хий доща­ник, на кото­ром сто­яли кня­гиня, ее оба сына, Дон-Кихот и Gigot, тяжело зашур­шал плос­ким дном по траве и, сдви­нув­шись дальше, тихо поплыл по тихой и мут­ной воде сон­ной Тускари.

С поло­вины реки серая фигура обо­зна­чи­лась яснее: теперь и бли­зо­ру­кому было видно, что это сидел чело­век, а на коле­нях его лежала книга, кото­рую он читал с таким вни­ма­нием, что не слы­хал, как под­няв­ша­яся при при­бли­же­нии доща­ника цапля про­ле­тела почти над самою его головою.

Лодка при­стала у берега, — бабушка стала выходить.

— Смот­рите ему прежде всего в глаза, — шеп­тал ей Рого­жин, уди­ви­тель­ные глаза… чисты, точно сей­час сне­гом вытерты.

— Хорошо, — отве­чала кня­гиня и, велев всем остаться у лодки, пошла одна к Червеву.

Глава шестнадцатая

Чер­вев был пожи­лой чело­век про­сто­на­род­ного рус­ского типа: боль­шой, силь­ный и креп­кого сло­же­ния, но с очень бла­го­при­стой­ными, как тогда гово­рили о Спе­ран­ском, — “врож­ден­ными мане­рами”. Он дей­стви­тельно имел чистые, “точно сне­гом вытер­тые глаза” и мяг­кий голос, в кото­ром зву­чали чистота и прямодушие.

Когда близ него раз­да­лись шаги под­хо­див­ших, он под­нял лицо от книги и, всмот­рясь в при­бли­жа­ю­щу­юся к нему кня­гиню, при­встал и сказал:

— Кня­гиня Протозанова?

— Я, — отве­чала бабушка. — Вы меня узнали?

— Да.

— Почему?

— Не знаю.

— Ну, будем зна­комы и…

Кня­гиня, ожив­ля­ясь, добавила:

— И поста­ра­емся быть друзьями.

Она сжала руки Чер­вева, и тот отве­чал ей пожа­тием, но не ска­зал ей ни слова.

Она это заме­тила и осу­дила себя за то, что была слиш­ком скора и поспешна.

— Я вас буду про­сить: сядьте в мой эки­паж и доедем до Курска.

— Я пред­по­чи­таю ходить пеш­ком, — отве­тил с улыб­кой Чер­вев. — Я пойду полем, и пока вы доедете — я уже буду там.

Кня­гиня не наста­и­вала и опять пере­пра­ви­лась через Тус­карь; села в дор­мез и поехала к Курску.

Чер­вев ей как будто не давал себя в руки.

“Что это и почему?” — думала она и спро­сила Рого­жина: о каком он упо­ми­нал раз­го­воре Чер­вева с губернатором?

Дон-Кихот объ­яс­нил, что губер­на­тор гово­рил с Чер­ве­вым один на один и спра­ши­вал его по чести. Так и сказал:

— Я о вас никого не хочу спра­ши­вать, я вашей чести верю.

Чер­вев ему по чести все и сказал.

— Что же такое все?

— А по логике, по логике.

— Батюшка! ты бы хоть без логики рассказал.

— Нельзя без логики, когда это было по логике.

— Ну так говори, как можешь.

— Губер­на­тор спро­сил: “Ска­жите, пожа­луй­ста, по сове­сти, вы утвер­ждали когда-нибудь, что вла­сти не потребны в государстве?”

— Ну!

— Чер­вев отве­чал, что он этого нико­гда не утвер­ждал. Бабушке вспо­мя­ну­лось письмо Чер­вева к Журав­скому, кото­рое она читала Фун­кен­дорфу, и она поду­мала: не тут ли штука?.. А потом… зна­чит, и он тоже, как и про­чие, — тоже увер­ты­ва­ется и от своих слов отпирается.

— Что же, пове­рил или нет ему губернатор?

— Пове­рил, — да ведь и нельзя не поверить.

— Отчего?

— Чер­вев при­вел логику.

— Какую?

— Когда губер­на­тор ска­зал, чем он может за спра­вед­ли­вость своих слов ручаться, то он дока­зал логи­кой, он ска­зал: “Я не мог гово­рить, что вла­сти не потребны в госу­дар­стве, ибо я не думаю, чтобы и сами госу­дар­ства были потребны”.

— Неужто он это сказал?

— Да; он так ска­зал… И губер­на­тор его похвалил…

— Ну еще бы!

— За чест­ность его, за искренность.

— И больше расспрашивал?

— Да. Гово­рил: “Но ведь вы вла­стям не сопро­тив­ля­е­тесь?” Чер­вев гово­рит: “Нет, — не сопротивляюсь”.

“Вам нечем”.

“Да, — гово­рит, — и нечем, да я и не хочу”.

“Отчего?”

“Это не надо”.

Губер­на­тор его опять похвалил.

“Пре­красно вы гово­рите, — нико­гда сопро­тив­ляться не надо. А все-таки вы одну какую-нибудь власть ува­жа­ете? А? Или по край­ней мере вы можете ува­жать какую-нибудь власть?”

Чер­вев говорит:

“Кажется, я мог бы ува­жать ту власть, кото­рая вела бы дело к тому, чтобы себя упразд­нить и поста­вить вме­сто себя власть божию”.

Губер­на­тор ему сказал:

“Вы все очень свое­об­разно пони­ма­ете, но вы чест­ный. — Я так и донесу”.

— Кому донесет?

— Я не знаю, — может быть, он так и донес…

— Да, разу­ме­ется, так и донес!

— Я думаю, я думаю! — спо­койно под­дер­жал Рогожин.

Бабушка заду­ма­лась.

— Однако что же это такое?..

Это совсем выхо­дило за рамки всех ее кар­тин… Неужто он в самом деле таков, что сомне­ва­ется даже в потреб­но­сти самих госу­дарств… отдель­ных «язы­ков»… отдель­ных наро­дов… вер… Это не может быть. Ей нико­гда в голову не при­хо­дило, чтобы такие вещи гово­рил про­све­щен­ный чело­век… и при­том тот именно чело­век, кото­рого она при­гла­шает быть вос­пи­та­те­лем ее сыно­вей… И когда это ей откры­ва­ется? Именно теперь, когда она готова и даже должна его взять… Да; но почему же непре­менно должна? А потому, что она сама все это зате­яла, вме­шала в это много людей и теперь ей делать шаг назад было бы неловко и поздно!.. Впро­чем, что за вздор! Когда что-нибудь можно оста­но­вить до начала — так это не назы­ва­ется поздно, а что до нелов­ко­сти, то разве такие сооб­ра­же­ния могут руко­во­дить поступ­ками боль­шой важ­но­сти. Не лучше ли отка­заться от неве­сты нака­нуне самого брака, чем дать совер­шиться акту, угро­жа­ю­щему обо­юд­ным несча­стием?.. Нет; Вар­вара Ника­но­ровна не из таких бес­ха­рак­тер­ных и сен­ти­мен­таль­ных людей. Пус­кай она в Чер­веве больше, чем сам губер­на­тор, уве­рена, что он из чест­ных чест­ный, но она не сунет ему сразу детей, — она с ним теперь пого­во­рит, — она, по отчему

Она так и сде­лала, и полу­чила как раз такой резуль­тат, какого ожидала.

Про­си­дев около часа с глаза на глаз с Чер­ве­вым, она стала сама резю­ми­ро­вать в своем уме его поло­же­ния и начер­тала такую схему: харак­тер в выс­шей мере бла­го­род­ный и силь­ный; воля непре­клон­ная; доб­рота без гра­ниц; сла­во­лю­бия — ника­кого, бес­среб­ре­ник пол­ный, тер­пе­лив, скро­мен и про­ник­нут бого­по­чте­нием, но Бог его “не в руко­твор­ном храме”, а все зем­ные пре­столы, началь­ства и вла­сти — это для него совсем не суще­ствует. Это все, по его выво­дам, не соеди­няет людей, а раз­де­ляет, а он хочет, чтобы каж­дый жил для всех и все для одного… И это в нем так искренно, что он не хочет допус­кать ника­ких посто­рон­них сооб­ра­же­ний. По его мне­нию, весь опыт жизни обман­чив, и самая рас­су­ди­тель­ность нена­дежна: не стоит думать о том, что будут делать дру­гие, когда вы будете делать им добро, а надо, ни перед чем не оста­нав­ли­ва­ясь, быть ко всем добрым.

Он убеж­ден, что все со вре­ме­нем захо­тят пла­тить доб­ром за добро, — и потому он исклю­чает вся­кий суд и вся­кие нака­за­ния, вся­кие похвалы и вся­кие поче­сти… Заслуги ума, тру­до­лю­бия, даже заслуги само­от­вер­же­ния и любви все это, по его мне­нию, не нуж­да­ется ни в каких награ­дах и даже стра­дает от них. Добро — само в себе награда. Журав­ский с его иде­ями осво­бо­дить кре­стьян ничего не достиг­нет, а во всей дея­тель­но­сти Спе­ран­ского он счи­тает за достой­ное вни­ма­ния только то, что он умеет сно­сить с досто­ин­ством свое удаление.

Кня­гиню удив­ляло: как же этот чело­век был бли­зок Спе­ран­скому и Журав­скому, кото­рые имели совсем дру­гие взгляды и стре­ми­лись к улуч­ше­ниям путем госу­дар­ствен­ных мер! Их наме­ре­ния кня­гине каза­лись пре­крас­ными, и во вся­ком слу­чае они были ей понятны, меж тем как все то, что ска­зал ей с пол­ною откро­вен­но­стью Чер­вев, — это все изме­няет и отме­няет, все упразд­няет и все ста­вит ни во что. А то, что он гово­рит, о том при­хо­дится выво­дить из его идей, что это уто­пии, что это непри­ло­жимо и не может дер­жаться при всех дру­гих усло­виях обще­ства и гражданственности.

Про­ведя все это в уме, она вслух дого­во­рила свою мысль:

— Это не лад, а разлад.

— Да, при­не­сен “не мир, а меч”[107], — спо­койно отве­чал ей Червев.

Кня­гиня про­чи­тала в его гла­зах, что он понял все, что она молча про­ду­мала, и нимало этому не уди­вился и не рас­сер­дился. Это ему, оче­видно, было за при­вычку он словно ожи­дал того, что она ему сказала.

— Как же вво­дить моло­дых людей в эту жизнь с такими иде­ями? — спро­сила она.

— Не легко, — отве­чал Червев.

— И как им будет жить?

— Трудно

— Нельзя!

— Если соеди­нять несо­еди­ни­мое, то нельзя, но если вести одну линию, то можно.

— Надо, зна­чит, начать с того, что на мно­гое, почи­та­е­мое за важ­ное, взять и поло­жить крест.

— Да, с этого должно начаться.

— А далее пой­дет раз­лад со всем!

— Раз­лад только с тем, что не идет в лад с поряд­ком, при кото­ром лев не захо­чет вре­дить ягненку.

— Слова ваши режущи.

— Я с вами дол­жен гово­рить откро­венно: я ведь знал, что я вам не гожусь.

— Нет, я прошу вас дать мне подумать.

— И не думайте, я не гожусь. Вы верите в воз­мож­ность мира при сохра­не­нии того, что не есть мир, а я не вижу, на чем может стать эта­кий мир. Меч про­шел даже матери в душу.

— Вы строже, чем Савонарола!

— Я не говорю ничего своего.

— Да, но это ужас­нее! Вы отни­ма­ете у меня не только веру во все то, во что я всю жизнь мою верила, но даже лиша­ете меня самой надежды найти гар­мо­нию в устрой­стве отно­ше­ний моих детей с рели­гией отцов и с усло­ви­ями обще­ствен­ного быта.

— Этой гар­мо­нии я не касаюсь.

— Но вы не верите в ее возможность?

— Вос­пи­ты­вать ум и сердце — зна­чит про­све­щать их и давать им пря­мой ход, а не под­во­дить их в гар­мо­нию с тем, что, быть может, само не содер­жит в себе ничего гармонического.

— Ста­но­вясь на вашу точку зре­ния, я чув­ствую, что мне ничего не оста­ется: я упразд­нена, я должна осу­дить себя в про­шлом и не вижу, чего могу дер­жаться дальше.

Чер­вев улыб­нулся доб­рой улыб­кой и тихо сказал:

— Когда поко­ле­ба­лись вера и надежда, оста­ется любовь.

— Как еще любить и кого?

— Всех, но если вы истинно любите ваших детей…

— Без сомнения.

— И если верите тому, что открыл пока­зав­ший путь, истину и жизнь…

— Верю.

— Тогда вы должны знать, что вам надо делать.

Кня­гиня заду­ма­лась и тихо проговорила:

— В душе моей я с вами согласна…

— Душа ведь по при­роде своей христианка.

— Но этот нож, этот меч, — это изме­не­ние всего…

— Изме­не­ние всего, но сна­чала всего в самом человеке.

— Да; только в самом себе… но… все равно… Вы обо­брали меня, как птицу из перьев. Я нико­гда не думала, что я совсем не хри­сти­анка. Но вы при­несли мне пользу, вы сми­рили меня, вы мне пока­зали, что я живу и думаю, как все, и ничуть не лучше тех, о ком гово­рят, будто они меня хуже… При­вычки жизни дер­жат в око­вах мою «хри­сти­анку», страшно… Разо­рвать их я

— После, быть может, будет иное.

— Нет, это будет веч­ный мой стыд, что вме­сто того, Чтобы теперь при­влечь к себе в дом чело­века как вы, — Я говорю ему как те, кото­рые гово­рили. “Выйди от меня — я чело­век грешный”.

— Вы искренни, и я вам бла­го­да­рен, — отве­чал Чер­вев и встал с места.

— Но как же вы теперь будете устро­ены? — спро­сила, удер­жи­вая в своих руках руку его, кня­гиня, — и она с заме­ша­тель­ством стала гово­рить о том, что почла бы за сча­стье его успо­ко­ить у себя в деревне, но Чер­вев это откло­нил, отве­тив, что он “все­гда устроен”.

И на этот раз он дей­стви­тельно уже был устроен и при­том совсем необык­но­венно: посе­тив­ший кня­гиню на дру­гой день пред­во­ди­тель сооб­щил ей две ново­сти: во-пер­вых, при­слан­ное ему при­гла­ше­ние наблю­дать, чтобы кня­гиня “вос­пи­ты­вала своих сыно­вей сооб­разно их бла­го­род­ному про­ис­хож­де­нию”, а во-вто­рых, изве­стие о том, что Чер­вев за свои “зави­раль­ные идеи” послан жить под над­зо­ром в Белые берега.

Кня­гиня, по сло­вам Ольги Федо­товны, после этого в три дня поста­рела и сгор­би­лась больше, чем во мно­гие годы. Она изме­ни­лась и в нраве: навсе­гда пере­стала шутить, никого не осуж­дала и часто, как в мечте, сама гово­рила с собою:

— Луч­шего не стоим.

Дон-Кихот, Жиго и сама Марья Нико­ла­евна утра­тили свои живые роли и только имели по вре­ме­нам пре­бы­ва­ние в про­то­за­нов­ском доме. “Кня­гиня стала ко всем равна, и к ним, как к обык­но­вен­ным”. Лас­ково, но коротко. На после­до­вав­шее затем вскоре рас­по­ря­же­ние доста­вить кня­зей для вос­пи­та­ния в избран­ное учеб­ное заве­де­ние в Петер­бург она не воз­ра­жала ни слова, но только не повезла их сама, а доста­вила туда с Пат­ри­кеем. В душе ее что-то хруст­нуло и раз­ва­ли­лось, и паде­ние это было боль­шое. Пало то, чем серьез­ные и умные люди больше всего доро­жат и, обма­нув­шись в чем, об этом много не рассказывают.

Я бы, кажется, имела осно­ва­ние упо­до­бить состо­я­ние бабушки с состо­я­нием извест­ной сверст­ницы Авгу­ста Сак­сон­ского, гра­фини Козель[108], когда ее заклю­чили в замке. Обе они были жен­щины умные и с боль­шими харак­те­рами, и обе обре­чены на оди­но­че­ство, и обе стали ана­ли­зи­ро­вать свою рели­гию, но Козель ото­рвала от своей Биб­лии и выбро­сила в ров Новый Завет, а бабушка это одно именно для себя только и выбрала и лишь это одно сохра­нила и все еще доби­ва­лась, где тут материк?

Тол­ку­щему в двери разума — дверь отво­ря­ется. Бабушка достала себе то, что нуж­нее всего чело­веку: жизнь не раз­дра­жала ее более ничем: она, как овца, тихо шла, не сводя глаз с пас­ту­шьего посоха, на крючке кото­рого ей све­тил белый цве­ток с кро­ва­вою жилкой.

Быв­шие мно­го­чис­лен­ные зна­ко­мые оста­вили кня­гиню и скоро стали ее забы­вать. Пово­дом к тому послу­жило неиз­вестно откуда рас­про­стра­нив­ше­еся изве­стие, будто она “одер­жима чер­ной мелан­хо­лией”, что всем пред­став­ля­лось зара­зи­тель­ным и опас­ным, вроде водо­бо­язни. Опас­ность от мелан­хо­лии совсем иначе пред­став­лял себе Дон-Кихот Рого­жин: он вспом­нил из читан­ных им мона­стыр­ских исто­рий, какое про­ис­ше­ствие слу­чи­лось с меди­ком Яко­вом Несме­я­но­вым[109], при­знан­ным за «мелен­хо­лика» и послан­ным в 1744 году в Москву, в Заи­ко­но­спас­ский мона­стырь, с тем чтобы с ним там “раз­го­ва­ри­вать и его усмат­ри­вать: не имеет ли в законе божием сомне­ния”. Рого­жин испу­гался, что и у кня­гини напи­шут не мелан­хо­лию, а «мелен­хо­лию» и пошлют кня­гиню куда-нибудь, чтобы ее “усмат­ри­вать”, — и Дон-Кихот стал вести себя смирно и дожил век в Про­то­за­нове на страже, с реши­мо­стью уме­реть, охра­няя кня­гиню, когда это пона­до­бится. Надоб­но­сти такой он, однако, не дождался и умер своею смер­тью, но, кажется, он умел заро­нить семя особ­ли­вого страха и боязни в душу кня­гини. До этих пор все­гда неза­ви­си­мая и сме­лая во всех своих суж­де­ниях и поступ­ках, она блед­нела при одном напо­ми­на­нии имени Хоте­то­вой и архи­манд­рита Фотия[110] и жало­ва­лась Ольге, что в ней “раз­ви­лась подо­зри­тель­ность и мелан­хо­лия”. Таким обра­зом, зна­чит, обще­ствен­ные толки о ней оправ­да­лись, и эта сме­лая, твер­дая и чистая душа впала в сла­бость, утра­тила силу быть полез­ною дру­гим и дожи­вала жизнь, обе­ре­гая одну свою непри­кос­но­вен­ность. Она стала бояться тех, кото­рые ее боя­лись, и Фотий начал являться ей во сне и сту­чать косты­лем. Ольга гово­рила, что бабушка, бывало, проснется и не спит, боясь, что он опять ей при­снится, и целые дни потом мол­чит и ходит одна с собач­кою в тем­ных аллеях сада с таким печаль­ным лицом, на кото­рое жалко было смот­реть, а ночью ей опять снился Фотий и опять гро­зил костылем.

Конечно, она не могла гово­рить с Оль­гой всего, что думала, но, однако, гово­рила ей “Я про­жила жизнь дурно и нече­стиво и зато бегаю как нече­сти­вая, может быть ни еди­ному меня гонящу. Меня бар­ство испор­тило — я ему пре­да­лась и луч­шее за ним про­гля­дела”. «Луч­шее», по ее тепе­реш­ним поня­тиям, была «истина», кото­рая делает чело­века сво­бод­ным, и при этом она вспо­ми­нала о Чер­веве. А когда Ольга гово­рила ей “Ведь и вы то же самое знать изво­лите”, она отве­чала “Знать я изволю, а сле­до­вать неспо­собна, и оттого я хуже тех, кото­рые не знают”. Ольга этого не пони­мала и, не зная что ска­зать, один раз ска­зала: “Бог даст доспе­ете”. Бабушка ей отве­чала: “Очень была бы рада” И радость эта была ей дарована.

У кре­стьян, отдан­ных в при­да­ное княжне Ана­ста­сии, были свои земли, куп­лен­ные на гос­под­ское имя, как это тогда води­лось. Фун­кен­дорф не при­знал их прав и все посчи­тал на себя. Бабушка уви­дала свою ужас­ную ошибку и тот­час же осво­бо­дила людей своей части на лег­кий выкуп земель и все, что выру­чила, отдала оби­жен­ным Фун­кен­дор­фом людям, воз­на­гра­див их с излиш­ком, а сама реши­лась жить нахлеб­ни­цею у Марьи Нико­ла­евны. Моему отцу и дяде и их кре­стья­нам сто­ило нема­лого труда упро­сить ее остаться в их доме и про­дол­жать управ­лять их име­нием. Она сда­лась более на просьбы кре­стьян и, “чтобы им не было худо”, оста­лась в Про­то­за­нове “в гостях у сыно­вей” и жила про­сто, кушая вме­сте с Оль­гою самое про­стое куша­нье Оль­ги­ного при­го­тов­ле­ния, ни о каких вопро­сах общего госу­дар­ствен­ного управ­ле­ния не хотела знать и умерла спо­койно, с твер­до­стью, и даже шутила, что теперь опять ничего не боится и что Фотий на нее, навер­ное, больше гро­зиться не будет.

Чер­вев кон­чал свое тече­ние всех бла­го­по­луч­нее: он, мимо воли своей, нако­нец сде­лался изве­стен в свете. Несмотря на то, что к нему никого из шат­ких в вере людей не допус­кали, Пат­ри­кей не раз ездил узна­вать по сек­рету, как он томится, и вся­кий раз при­во­зил изве­стие, что нет ему ника­кого том­ле­ния. Чер­вев почи­тал себя вполне бла­го­по­луч­ным и счаст­ли­вым, что не был лишен света, воз­духа и работы. О вине, за кото­рую он при­слан, ничего никому не было известно. Звали его “доб­рый бро­дяга”. Стро­гость к Чер­веву при­ме­ня­лась только в том, что его не ста­вили рабо­тать вме­сте с про­стыми людьми из мирян. Для ино­ков же, кото­рые были хорошо утвер­ждены во всем, что им надобно знать, Чер­вев не почи­тался нимало опас­ным. Летом он раз­би­вал навоз и копал гряды, а зимою качал воду из колодца и чистил коровники.

Через несколько лет такой совер­шенно бла­го­по­луч­ной жизни Чер­вев умер в коров­нике, и сде­лал это так скрытно, что его недо­смот­рели и упу­стили его напут­ство­вать. Чер­вев, однако, и тут не был бес­по­лез­ным жиль­цом: неза­долго перед смер­тью он ока­зал оби­тели цен­ную услугу и в этот раз явил себя миру со сто­роны до сих пор неиз­вест­ной. В про­езд гра­фини Хоте­то­вой через Белые берега она оста­но­вила свое вни­ма­ние на чистых, будто сне­гом натер­тых гла­зах Чер­вева и про­чла в них сокро­вен­ный дар про­ро­че­ства. Она про­сила поз­во­ле­ния с ним гово­рить, но в этом даже и ей было отка­зано. Тогда она обра­ти­лась к дру­гому спо­собу сно­ше­ний, — про­сила пере­дать Чер­веву напи­сан­ный ею важ­ный вопрос, с тем чтобы он напи­сал ответ, за кото­рый она обе­щала вклад по сто чер­вон­цев за слово.

Бра­тия пере­дала это Чер­веву, и он, ничего не писав­ший со дня сво­его заклю­че­ния в мона­стырь, сей­час же взял в руки каран­даш и, не читая вопроса, напи­сал на него ответ: “Посту­пай как зна­ешь, все равно — будешь раскаиваться”.

Могила Чер­вева цела и теперь. На ней есть крест с над­пи­сью: “Мефо­дий Чер­вев”. Хотели было ему над­пи­сать “раб Божий”, но вспом­нили, что он «бро­дяга» и что вообще о нем есть что-то неиз­вест­ное, и не надписали.


Понравилась статья? Поделить с друзьями:

Читайте также:

  • Благодаря согласно вопреки какая ошибка
  • Благодаря современных технологий ученые исследовали глубины озера грамматическая ошибка
  • Благодаря системе согласно плана вопреки ожиданиям ввиду засухи ошибка допущена
  • Благодаря силы воли он смог преодолеть все преграды ошибка
  • Благодаря разливов рек движение остановлено грамматическая ошибка

  • 0 0 голоса
    Рейтинг статьи
    Подписаться
    Уведомить о
    guest

    0 комментариев
    Старые
    Новые Популярные
    Межтекстовые Отзывы
    Посмотреть все комментарии